Мишель Фуко и литература (сборник) - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Диалог является довольно редким приемом письма у Руссо: он предпочитает переписку, медленный и долгий обмен, в котором царит тишина тем легче, чем свободнее её нарушают партнеры, которые посылают друг другу свое собственное изображение и становятся его зеркалом. Но здесь форма воображаемого диалога определена условиями возможности развертывающейся в нем речи; дело идет о гармонической структуре, заставляющей говорить другие голоса; это речь, которая непременно должна пройти через других, чтобы быть адресована им, поскольку, коль скоро с ними говорят, не обязывая их к говорению, они сводят к умалчиванию то, что им говорят, сами храня молчание. Нужно, чтобы они говорили, если я хочу быть услышанным и заставить своей речью прекратить говорить их, заставить их замолчать. Эта речь для них, которую я держу перед ними (и посредством которой, честно говоря, я обосновываю лицемерие их обмана) – есть необходимость структуры, обустраивающей перед ними мою речь о том молчании, которым, умолкая, они хотят редуцировать мою речь и оправдание моего существования.
Эта фундаментальная структура отрефлектирована на тематической поверхности текста бесконечно значимой ценностью, которая предложена молчанию. Молчание, которое враги заставили воцариться вокруг Руссо, означает все недостойные слухи, которые циркулируют о нем. Молчание, которым прикрывают эту речь, означает заговор, организованный ими. Молчание, в котором прячется эта заранее согласованная интрига, означает бдительность, отнюдь не удивительную для тех, кто его возглавляет. В таком отсутствии слова читается чудесная эффективность тайной секты – секты «Господ», где философы Просвещения, только что победившие иезуитов, очевидно, взяли на себя роль святых отцов из «Писем к провинциалу» и, подобно им, заставляют молчать Слово. Молчание, повсеместно одобряющее их затею, означает универсальный заговор, непрерывную цепь, связывающую в единую преступную волю всех светских людей, затем – всех французов, потом – англичан, потом – весь мир и окрестности. То, что такой источник остается скрытым, то, что в этом союзе злых нет ни одного честного человека, который бы вопреки всему говорил, или который бы имел ту дополнительную степень извращенности, что заставила бы его предать, – это безусловный парадокс. Но такое молчание означает, что заговор организован ничтожным умом, от силы – несколькими людьми, возможно, только одним, Дидро, в лучшем случае с помощью Гримма. Они наверняка – единственные, кто в курсе всего, знают каждый элемент задуманного; но никто этого не знает, ибо они хранят молчание и выдают себя, только принуждая молчать других (свидетель тому – д’Аламбер, заставляющий молчать страстного Вольтера). Именно их руками абсолютное молчание, т. е. абсолютный заговор, и осуществляется; все остальные – скорее орудия, нежели активные заговорщики, те частичные участники, безразличные, от которых утаивают суть проекта и которые, в свою очередь, умолкают. И мало-помалу молчание достигает того, кто является его объектом и целью. Включая того, кто неустанно говорит в этих «Диалогах» и говорит только потому, что все молчат, и чтобы активизировать как речь то молчание, которое давит на него.
И как молчание является для него монотонным обозначением заговора, он является для заговорщиков тем, кто единодушно назначен жертвой. Ему указывают, что не он является автором своих книг; указывают, что, как говорят, его высказывание деформировано; указывают, что его речь больше ему не принадлежит, что его голос заглушают; что он больше не сможет заставить услышать ни одного справедливого слова; что его рукописи забраны; что он не найдет для писания ни капли чернил, а только «слегка подкрашенную воду»; что будущее не узнает ни его настоящего лица, ни его истинного сердца; что он не сможет передать ничего из того, что хотел сказать грядущим поколениям; что, наконец, в его интересах замолчать, поскольку у него нет слова. И это молчание демонстрируется ему самым тяжелым и самым властным способом – посредством показной доброты, которую ему выказывают. Что он может сказать, если ему предлагают веселье и если тайком проявляют к Терезе милосердие? Что он может сказать, если о своих пороках не объявляют, потому что замалчивают свои преступления, потому что не говорят о тех, кто в них признался? Против чего он может выступить, если наши «господа» позволяют ему жить и «даже приятно, жить так, как возможно злодею, не делая зла»? Что он может сказать, если мы молчим?
Все люди осведомляются о том, кто есть тот, молчаливый, у Надзора и Знака. Со всех сторон Жан-Жака осаждают: «Его демонстрируют, на него указывают, его рекомендуют повсюду почтальонам, торговцам, сторожам, шпикам, савоярам, на всех спектаклях, во всех кофейнях, цирюльнях, у торговцев, продавцов, в книжных магазинах». У стен и потолков есть глаза, следящие за ним повсюду. От этого молчаливого соглядатайства не исходит никакого прямого выражения, способного превратиться в обвинительную речь. Только знаки, из которых не исходит ни слова; когда он прогуливается, в его сторону плюют, когда приходит на спектакль, вокруг него образуется пустота или же, напротив, его обступают, сжав кулаки и угрожая тростью; о нем громко говорят, но эта речь немая, холодная, адресованная не ему, передаваемая от одного к другому мимо его тревожно вслушивающихся ушей, чтобы он чувствовал, что вопрос о нем, но не был спрошен. В него бросают камни в Мотье, а в Париже через окна видно, как сжигают соломенное чучело, похожее на него; двойной знак – что его хотят сжечь, но что сожгут его только в насмешку, поскольку, если бы его осудили на самом деле, он имел бы право на последнее слово. Таким образом, он осужден в этом мире знаков, отнимающих у него слово.
Вот почему он возмущается против этой системы Надзора – Знаков[3].
Как освобождение – вступление в систему Осуждения – Милосердия. Осуждение действительно предполагает взрыв речи: его здание может быть прочно, только если оно добьется от обвиняемого признания, высказанного признания преступника о преступлении. Никто не имеет права миловать от приговора никого: нужно быть судимым и приговоренным, поскольку быть наказанным означает получить слово. Казнь всегда предполагает предварительную речь.
В конечном счете, замкнутый мир суда менее опасен, чем пустое пространство, в котором обвинительная речь не встречает никакого препятствия, поскольку произносится в тишине, и где защита никогда не побеждает, поскольку она отвечает немоте. Стены тюрьмы были бы предпочтительней, они означали бы произнесенную несправедливость. Тюремная камера – противоположность тому надзору и знакам, которые бесконечно всплывают, циркулируют, исчезают и вновь появляются в пространстве, где они свободно передвигаются; это был бы надзор, соединенный с наказанием, знак, который обозначил бы, наконец, ясное слово приговора. Руссо сам соглашается быть судимым Жан-Жаком.
Но требование тюрьмы – только диалектический момент (как оно было тактическим моментом, когда Руссо действительно сформулировал его в 1765 г., после изгнания с острова святого Петра). Есть другие средства превратить Надзор в свободный взгляд и Знак в немедленную экспрессию. Такова функция изначального мифа, мифа об «идеальном мире, похожем на наш и, тем не менее, совсем другом»; все здесь немного лучше маркировано, чем у нас, и лучше подходит чувствам: «Формы – более элегантные, цвета – более живые, запахи – самые аппетитные, все предметы – самые интересные». Нет нужды ничего выслеживать, обдумывать, интерпретировать; все заставляет признать себя с силой, нежной и живой одновременной; души сломаны прямым и быстрым движением, которому ничто не препятствует, ничто не отклоняет; движение затухает, как только исчезает интерес. Это мир без тайн, покровов – а значит, без гипотез, без секретов и интриг. Размышление не нуждается в заполнении пустот или в близоруком взгляде, образы вещей обдумывают сами себя в тех ясных взглядах, где они непосредственно рисуют исходную простоту своих линий. Подслеповатому Надзору, преследующему свой объект, деформируя его, и запирающему его в молчание, противостоит игра бесконечно открытого взгляда, оставляющего свободному пространству свои формы и цвета.
В этом мире, очаровывающемся самой реальностью, знаки с момента рождения полны тем, что они хотят сказать. Они создают речь только в той степени, в какой они удерживают мгновенную экспрессивную ценность. Никто, кроме его существа, не может сказать и не имеет, что сказать: «Он всегда действует только на уровне своего источника». Он не имеет возможности скрыть или обмануть, и он принят таким, каким послан, во всей живости своего выражения. Он не означает суждения более или менее обоснованного, он не заставляет циркулировать мнение в пространстве небытия, он переносит из души в душу «отпечаток ее модификаций». Он выражает то, что отпечатано, абсолютно сливая тело с тем, что предлагает взгляд. В мире Надзора Знак обозначает мнение, а значит, злобу (недоброжелательность); в мире Взгляда он означает то, что он видит, а значит, существование и его невинную свежесть. Однажды во время прогулки Руссо остановился перед гравюрой; он созерцал ее, наслаждался ее линиями и цветами; его сосредоточенный вид, неподвижный взгляд, все его застывшее тело не означали ничего, кроме того, что было предоставлено его взгляду и внезапно отпечаталось в его душе: вот что происходит в этом чудесном мире. Но за Руссо наблюдали: несколько вошедших в заговор видят, что он рассматривает план крепости, его начинают подозревать в шпионаже и в замысле предательства: что другое могло обозначать такое внимание к простой гравюре в этом мире «рефлексии»?