Рассказы. Новеллы - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы знаете, что такое мародеры на войне? — сказал я. — А я знаю. Я имел дело с этой сволочью. Вы же забирали не продукты.
— Продуктов у них не было, это точно, — подтвердил он. Похоже, что ему нравился мой гнев. Оказывается, он являлся не только к умершим, он заставал еще живых, тех, кто уже не вставал, с ними он тоже не церемонился, он давал им кусок сахара, буханку хлеба, торговаться они не могли, и забирал то, что ему нужно было. Он все это рассказывал с вызовом, не стесняясь. Жаль, что я не включил магнитофон, попробую по памяти восстановить его речь. Она была пересыпана матерщиной, он не оправдывался. Когда наступила блокада, он стал выменивать свою коллекцию марок — а она уже была приличной — на хлеб и крупу, выменивал у одного коллекционера, начальника; однажды, придя к нему, увидел, что дом его разбомблен, дымятся развалины, тогда Александр Прокофьевич, так, оказывается, величали Бобика, забрался туда по разбитой лестнице и вытащил несколько альбомов. Это было не фуфры-мухры, это был капитал! На черном рынке, оказывается, коллекционные марки котировались. Были прохиндеи, которые переправляли их на Большую землю и, по слухам, даже за линию фронта. У Александра Прокофьевича было то преимущество, что он знал многих коллекционеров.
— Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! — он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами. Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность; надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.
— Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! — заявил он. — Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.
Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами.
Спекулировал, антиквариат выменивал на продукты, не для того чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. За кусок рафинада можно было добыть сокровища, чтобы не подохнуть, человек отдавал любое. Все шло для коллекции, он ничего не боялся, лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.
Он раскраснелся, стучал палкой. Он был фанат, настоящий фанатик, и воспевал свой фанатизм, только фанаты создают настоящие коллекции, культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…
Он ни о чем меня не расспрашивал, ему важно было высказаться, моя юность, моя жизнь его не интересовали, его собственное существование сосредоточилось на одной цели, которая была важнее всего окружающего. Это была одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.
Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: «Вы-то меня должны понять!» Как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня. Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. На том выжженном пожарище моего детства так ничего и не прижилось. Никаких увлечений, осталось пепелище. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.
Следовало хотя бы по памяти записать посещение Александра Прокофьевича. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то отрицательное. Почему-то этого не хотелось.
Исчислил Бог царствие твое…
По-моему, это было во Дворце приемов на Воробьевых горах. Нас, в очередной раз, собрали на правительственный прием. Мы сидели за длинными банкетными столами. В те времена это выглядело роскошно. Столы действительно блистали неподдельным богатством. Держава была в полном соку. С тех пор, поколесив по свету, побывав на разного рода приемах и в США, и в Германии, и в Италии, могу кое-что сравнить и убеждаюсь, что те, хрущевские, приемы были на высоте, в них была роскошь без излишеств, без той жадной нынешней нищей показухи, когда ставят суповые миски черной икры, чтобы убедить в своем богатстве.
Место мое было за одним из ближних к хрущевскому столов, то есть там, где лицом к нам восседало в полном наборе Политбюро, напоминая Тайную вечерю. Творилось такое, что мы больше слушали, чем ели, больше говорили, чем пили.
Начал, по обыкновению, Хрущев. То есть кто бы ни начал, ни открывал, все равно Хрущев перехватывал — и оставался в памяти именно он. Брюхо вперед, короткие жесты толстой рукой — и пошел. Куда его вынесет, никто не знал, он тоже. Но надо признаться, речь его всегда была интересна. Другие, привыкшие к логике написанных докладов и речей, возмущались, а я слушал его живую беспорядочную горячую речь с удовольствием. Он творил. Он сочинял, вспоминал. И все это талантливо. Нечто подобное сохранилось в надиктованных им мемуарах. Первые мемуары руководителя страны Советов. Они выгодно отличаются от воспоминаний его соратников — Микояна, Громыко, Брежнева и последующих, вроде Горбачева. У Хрущева меньше других присутствует стремление приподнять себя, меньше хвастовства. Он зациклен на своей ненависти к Сталину, ненависть его перемешана со страхом, с попыткой объяснить феномен сталинского всевластия. Он повторяется в этом, непроизвольно вновь и вновь возвращается к тем годам унижения, подлой и абсурдной жизни. Иногда он пытается быть объективным, напоминает о лаконизме и простоте сталинских выступлений, но затем снова жажда разоблачения и обличения захлестывает все его благие намерения. Во всей обильной антисталинской литературе, которую я читал, написанное Хрущевым носит наиболее убедительный, убийственный характер. Примеры, которые он приводит, заставляют думать, что паранойя Сталина проявлялась давно и открыто. Чего стоят рассказы Сталина о себе, о своей молодости, хотя бы рассказ о том, как, будучи в ссылке в Туруханском крае, он не мыл после еды посуду, а давал вылизывать ее собакам. Неслыханный культ порождал в свою очередь неслыханный цинизм. Всевластие в ежедневном обиходе было скучно до идиотизма. Члены Политбюро отбывали как мучительную повинность ужины со Сталиным, это было однообразное тупое застолье, в порядке развлечения он заставлял их плясать, петь, вот и весь уровень общения и веселья, в котором Сталин проводил десятилетия своего царствования.
Поразительные мемуары!
На банкете, то бишь приеме, Хрущев начал про установки в искусстве, потом о культе и каким-то образом выгреб на Солженицына, на его повесть «Один день Ивана Денисовича», недавно напечатанную в «Новом мире», которую он, очевидно, прочел. Не просто ее упомянул, а похвалил, и любопытно, за что — за то, что вот, мол, писатель показывает, как в условиях лагеря Иван Денисович умудряется работать добросовестно, его несправедливо осудили, а он тем не менее трудится по совести, не позволяет себе кое-как.
Вокруг этой темы сделал несколько кругов и в заключение провозгласил тост за Солженицына. Поднял фужер с вином:
— За товарища Солженицына, который здесь присутствует!
Солженицына еще мало кто знал, и раздались возгласы:
— Где он? Просим встать! Не видно!
Все принялись оглядываться. В зале за столами сидело человек двести, может, и больше. Начали приподниматься. Задвигались, движение это устремилось к противоположному от Хрущева концу зала, где рядом с Твардовским сидел Солженицын. Он встал с рюмкой в руке. И, чтобы увидеть его, поднимались один за другим все присутствующие. Они обернулись спиной к членам Политбюро, к самому Генсеку, лицом к писателю, еще незнакомому. Я тоже встал, увидел вдали Солженицына, человека невысокого, заурядной внешности, вроде бы неприметного, если не считать твердых его, неулыбчивых глаз. Он просто стоял, для меня же — возвышался над всем этим великолепием и блеском еще непочатой снеди, разложенной на хрустале среди накрахмаленных скатертей: розовых ломтей семги, балыков, осетрины, колбас, буженины, желтых розочек сливочного масла, салатных пирамид на мельхиоре, лакированных помидоров, огурчиков, лимончиков, винограда, графинчиков, бутылок — над всеми этими яствами, вчерашний зэк, человек из той лагерной жизни, где бились насмерть за пайку хлеба. Все они сейчас протягивали рюмки, стояли перед ним — заслуженные и народные, уцелевшие в той многолетней охоте-облаве от арестов, ссылок, расстрелов, все эти деятели культуры, журналисты, артисты, писатели, художники, режиссеры, поэты, среди которых хватало доносчиков, стукачей, сексотов, верных «автоматчиков» партии, как похвалил их недавно Хрущев, так называемых писателей вроде Грибачевых, Сафроновых, Алексеевых, Ермиловых и прочей своры, ненавидящих и Твардовского, и «его выкормыша» Солженицына, они не могли остаться сидеть, волна подхватила, подняла над их непримиримой злобой, завистью к Солженицыну — чужаку, опасность которого они учуяли звериным своим чутьем.