Остановиться, оглянуться… - Леонид Жуховицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Причем материал удивительно выигрышный, — соблазняет он, — сами факты бьют наповал. И факты бесспорные!
Что же, и это может быть. Факты у Одинцова всегда бесспорные и документально подтвержденные: он слишком ценит свое место, чтобы им рисковать…
Позвонили, и Одинцов, внутренне озираясь, минут пять вел иносказательный разговор:
— Да… Нет… Тот же самый вариант… Но надо учитывать возможность и другого решения… То есть в принципе он за, но если обстоятельства изменятся…
Я жестом предложил выйти. Но он протестующе заиграл бровями. Одинцов — человек светский…
Разговор продолжался в том же роде:
— Да… Нет… Вполне возможно… Боже сохрани — все, о чем мы договаривались, безусловно остается в силе… Я вполне понимаю ваше беспокойство, и все, что в моих силах…
Объяснение было не из приятных — мне даже стало жалко его. Бедный Одинцов! Порой мне кажется, что он даже уже не хозяин, а раб собственной сети.
Всю жизнь говорит не то, что думает, делает не то, что хочет, водит знакомство не с тем, кто нравится, — тоже не мед и не сахар! Даже водку пьет не просто так, а в порядке делового мероприятия…
Наконец он положил трубку:
— Георгий Васильевич, давайте так — я дам документы, и если они покажутся вам достаточно убедительными…
Вот этого он мог бы и не говорить. Если документы не покажутся мне достаточно убедительными, дальнейший разговор просто бесполезен — Одинцов это великолепно знает. Я писал по–всякому — и лучше, и хуже. Может, писал и просто плохо. Но никогда, ни единого раза не защищал то, во что не верю сам.
Я сказал ему:
— Послезавтра к концу дня сдам очерк. Затем десять дней буду заниматься этой историей — если документы покажутся мне достаточно убедительными. Двадцатого на десять дней вылетаю в Кирбит. Так?
— На двенадцать, — быстро возразил Одинцов, — на пятнадцать… На сколько вам понадобится. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Но когда в редакции один настоящий фельетонист…
Интересно, кем бы он был в семнадцатом? Какой–нибудь болтун во славу Временного правительства, консервативный либерал на хорошем окладе…
А в сорок первом?..
Ладно, сейчас шестьдесят четвертый. Одинцов поднимается из–за стола и протягивает мне руку. А я ему протягиваю свою…
Выйдя от Одинцова, я стал шататься по редакции, как, вернувшись издалека, шатаются по родной деревне. Кстати, редакция здорово походила на деревню: длинная, из конца в конец, улица и три–четыре закоулка и тупика. Времени у меня было мало, но я знал, что минуты, потерянные в редакционной толчее, полностью окупятся за рабочим столом.
В тупике возле отдела писем меня схватил за руку практикант Генка и, размахивая письмом, стал клеймить бюрократизм, доходящий черт знает до каких размеров: из–за резиновых прокладок у огромного завода летит план, а в главке даже не почешутся — вот уже месяц! Я спросил, звонил ли он в главк. Но Генка кричал, что тут не звонить надо, а писать фельетон, что за такие вещи — с работы гнать поганой метлой и т. д. На мое счастье, мимо прошла симпатичная Лерочка из отдела писем, и Генка решил, что лучше клеймить бюрократизм в ее обществе.
Потом я встретил Д. Петрова, элегантного, как все международники. Мы с ним посидели на редакционной завалинке — на подоконнике в холле, и он рассказал мне последнюю южноамериканскую сплетню, а я ему историю, привезенную из Иркутска. Д. Петров обладал дипломатической трезвостью ума, он воспринимал в явлениях их голую суть — поэтому я рассказал ему лишь голую суть. Это было неприятно, но полезно, как изучение анатомии.
Затем я зашел в машбюро и минут пятнадцать мешал работать Анне Аркадьевне, седой, сухонькой, неправдоподобно доброй машинистке. Анна Аркадьевна была женщина с биографией — когда–то ей диктовал Кольцов, ей приходилось перепечатывать Бруно Ясенского и даже одно стихотворение Маяковского.
Я ей рассказал свою иркутскую историю, но уже по–иному: с подробностями и с «настроением». Она качала головой, всплескивала руками и даже ахала — шепотом, чтобы не мешать другим машинисткам. И материал, еще сырой, в моем пересказе, постепенно выстраивался, оттачивался, оформлялся, потому что на ее лице с полнейшей отчетливостью проступали и ударные фразы, и спокойные, нарочно медлительные абзацы, которые намертво пришивают взгляд к газетному листу, абзацы тихие и долгие, как в артиллерийской команде пауза перед словом «огонь!», и строчки, которых в очерке не будет.
Я кончил рассказывать, и, как обычно, оказалось, что материал не только продуман, но и отредактирован, осталось лишь его написать. Я сел к окну за ничью манишку и отстукал первые полторы страницы. Писалось легко. Я испугался этой легкости, перечитал последние пять фраз — от конца к началу, зачеркнул две из них и снова вышел побродить.
Генка и Лерочка по–прежнему стояли в коридоре. Теперь они митинговали вдвоем. Они уже подсчитали, в какую сумму обойдется государству месяц волокиты, и Генка с пафосом назвал мне цифру, занимавшую полфразы. Я глянул на часы и сказал, что цифра не точна, потому что за те сорок минут, что он треплется в коридоре, письмо можно было проверить, обработать и дать в номер. Теперь же воскресные полосы ушли в типографию, а в понедельник газета не выходит, так что к месяцу волокиты надо прибавить еще два дня.
Генка сник и побежал в секретариат клянчить тридцать строк на второй полосе.
Я пошел к себе, закрылся на ключ и продолжал писать. Иногда в дверь ломились, но я не открывал. Наконец открыл — и пожалел: это был Генка. Письмо с завода пошло в досыл, и Генка снова готов был мыслить масштабно. Он встал за моей спиной и принялся читать готовые листы.
Я сказал:
— Чего лезешь в черновики?
Он ответил:
— Гляди — фраза плохая: два раза «который».
Я спросил:
— Все, что вычитал?
Генка немного смутился:
— Я еще не кончил… Вообще–то кусок в норме.
И тут же принципиально добавил:
— Но эта фраза не звучит!
Генка находился в стадии самоутверждения, имел, естественно, свой план коренного преобразования газеты и за эти недели практики успел перейти на «ты» с доброй третью сотрудников — разумеется, после ритуальных ста коньяку.
Я сказал Генке, что он дурак, что мне плевать на все на свете фразы, когда речь идет о комнате для одинокой старухи, протрубившей на фабрике тридцать шесть лет, и что у Толстого есть фразы, где «который» двенадцать раз. Насчет Толстого я точно не знал, но Генка тем более не знал.
Фраза действительно была корявая, перечитав черновики, я бы ее наверняка выправил. Но теперь я ее нарочно оставил как есть.
До конца работы оставалось еще часа полтора. Можно бы, конечно, и домой — но я не любил уходить до срока.
Просто из детской тревоги, что вот я уйду, а там начнется самое интересное, я уйду, а за моей спиной неслышно и незаметно пройдет та самая неожиданность…
Телефон еще не привык, что я в Москве, я даже малость заскучал по его бестолковому трезвону, который через два дня мне наверняка осточертеет. Генка ушел в секретариат проследить, чтобы в обработанном им письме при возможных сокращениях не пострадал стиль. Я остался один в деловитой комнате с двумя столами, книжной полкой, поджарым современным диваном и фотографией на стене.
Фотографию эту мы повесили два года назад, когда Яков Семенович погиб в Зауральской тайге. Собственно, не совсем погиб и не совсем в тайге — умер от инфаркта в отдаленном совхозном поселке. Просто некролог был написан по железным законам типизации: герой–журналист погиб при исполнении задания.
Но, герой или не герой, а журналист он был настоящий, он и умер–то, как журналист: последний фельетон вышел спустя неделю после некролога.
На фотографии он похож: усталый пятидесятилетний человек с глазами слегка навыкате, все более частыми болезнями и неудавшейся личной жизнью. Он был добродушен, удивительно покладист в мелочах. Писать он умел — но это не фокус, кто сейчас не умеет! А вот не слукавить ни разу в жизни — дело другое…
Мне повезло — сразу после университета я попал к нему. Не знаю, что получилось бы иначе, — может, то же самое: сильных газетчиков у нас хватает. Но я рад, что моим учителем был именно Яков Семенович…
Из машбюро позвонили: материал готов. Вычитывать я не стал — печатала Анна Аркадьевна…
В отделе учащейся молодежи, как всегда, было людно и безалаберно. Стоя у подоконника, суровый студент правил гранки, и по его грозно нахмуренному лицу, по деловито прикушенной губе, по жесткому охвату ручки было ясно, что он не читает, а именно правит, и не что–нибудь, а именно гранки. Немолодая учительница вполголоса говорила о каких–то своих делах с новой сотрудницей, тоже вчерашней учительницей и тоже немолодой. Человека три спорили о реформе орфографии и еще сколько–то мирно сидели на широком и длинном диване.