Повесть о любви и тьме - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это я.
— Это Арье. Из Иерусалима.
— Да, Арье, здравствуй. Это я, Цви. Как вы поживаете?
— У нас все в порядке. Мы звоним вам из аптеки.
— И мы из аптеки. Что нового?
— Ничего нового. Как у вас, Цви? Что скажешь?
— Все в порядке. Ничего особенного. Живем.
— Если нет новостей — это тоже неплохо. И у нас нет новостей. У нас все благополучно. А как у вас?
— И у нас так же.
— Прекрасно. Теперь Фаня с вами поговорит.
И снова все то же: что слышно? что нового?
А затем:
— Теперь Амос скажет несколько слов.
Вот и весь разговор.
Что слышно? Все хорошо. Ну, тогда мы снова вскоре поговорим. Рады были вас услышать. И мы были рады вас услышать. Мы вам напишем письмо и договоримся, когда позвоним в следующий раз. Поговорим. Да. Обязательно поговорим. Скоро. До свидания, берегите себя. Всего доброго. И вам тоже.
*Но это не было смешно — жизнь висела на тонком волоске. Сегодня я понимаю: они вовсе не были уверены, что и вправду поговорят в следующий раз. Этого может и не произойти вдруг этот раз — последний, поскольку кто знает, что еще случится? Вдруг вспыхнут беспорядки, погромы, резня, арабы поднимутся и вырежут всех нас, придет война, грянет великая катастрофа. Ведь танки Гитлера, двигаясь по двум направлениям — со стороны Северной Африки и с Кавказа, оказались почти у нашего порога. И кто знает, что нас ожидает еще…
Эта пустая беседа вовсе не была пустой — она была лишь невыразительной. Мне, сегодняшнему, те телефонные разговоры показывают, как трудно было им — всем, а не только моим родителям — выразить свои личные чувства. Там, где дело касалось чувств общественных, они не испытывали никаких трудностей, они не боялись показать свои чувства, они умели говорить. О, как они умели говорить! Они могли на протяжении трех-четырех часов спорить о Ницше, Сталине, Фрейде, Жаботинском, спорить со слезами и пафосом, вкладывая в это всю душу. И когда они толковали о коллективизме, об антисемитизме, о справедливости, об «аграрном» или «женском» вопросе, об отношении искусства и жизни, их речи звучали как музыка. Но едва они пытались выразить свое личное чувство, выходило нечто вымученное, сухое, возможно, даже полное опасений и страха. Это было результатом того подавления чувств и тех запретов, что передавались из поколения в поколение. Система запретов и тормозов была удвоенной: правила поведения европейской буржуазии умножались на обычаи религиозного еврейского местечка. Почти все было «запрещено», или «не принято», или «некрасиво».
Кроме того, в то время ощущался некий существенный дефицит слов: иврит все еще не стал языком достаточно естественным и уж, без сомнения, не был языком интимным. Трудно было предвидеть заранее, что у тебя получится, когда ты говоришь на иврите. У них никогда не было полной уверенности в том, что сказанное не прозвучит комично, и страх, смертельный страх оказаться смешными преследовал их днем и ночью. Даже люди, которые, как мои родители, хорошо знали иврит, не вполне свободно владели им. Они говорили на этом языке, трепеща от страха быть неточными, часто поправляли себя, заново формулируя то, что сказали минуту назад. Возможно, так чувствует себя близорукий водитель, пытаясь наугад проехать запутанными переулками незнакомого города на автомобиле, который ему тоже не знаком.
Однажды мамина подруга — учительница Лилия Бар-Самха пришла к нам на субботнюю трапезу. Во время застольной беседы наша гостья многократно повторяла, что она «потрясена до ужаса», а раз или два даже сказала, что она в «ужасающей ситуации». На иврите это звучало «мацав мафлиц», и она, по-видимому, совершенно не подозревала, что на нашем уличном разговорном иврите слово «мафлиц» означало ситуацию, когда кто-нибудь портил воздух. Услышав это, я не мог удержаться от бурного смеха, но взрослые не поняли, что здесь смешного, а возможно, просто сделали вид, что не понимают. То же самое было, когда про тетю Клару говорили, что она всегда портит жареную картошку, пережаривая ее. При этом они взяли библейское слово «хурбан» (разрушение), созвучное со словом «харавон» (нестерпимый жар), и по всем правилам ивритской грамматики образовали глагол «лехарбен», не ведая, что на иврите моих сверстников этот глагол уже давно обозначал отправление большой нужды. Когда мой отец говорил о гонке вооружений, осуществляемой сверхдержавами, или выражал гневное возмущение по поводу решения стран НАТО, начавших вооружать Германию, чтобы создать противовес Сталину, он употреблял библейское слово «лезаен» (вооружать), не подозревая, что в разговорном иврите это слово имеет совсем иной смысл — заниматься сексом.
С другой стороны, отец всегда морщился, когда я, наводя порядок, определял свои действия глаголом «лесадер» — от «седер» (порядок). Глагол этот представлялся совершенно безобидным, и мне было непонятно, почему он так раздражал папу. Отец мне, разумеется, ничего не объяснял, а спросить было просто невозможно. Спустя годы я узнал, что еще до моего рождения, в тридцатые годы, слово это означало «сделать ее беременной», или того проще — «переспать с ней» и при этом не жениться на ней. Поэтому, когда я употреблял это слово по отношению к кому-либо из своих приятелей, отец брезгливо кривил губы, морщил нос, но, безусловно, ничего мне не объяснял — как можно!
Когда дело касалось личных отношений, они не разговаривали на иврите, и возможно, в самые интимные моменты они вообще не разговаривали. Молчали. Надо всем нависала тень страха — показаться смешным либо произнести что-либо смешное…
2
На первый взгляд, самую верхнюю ступеньку лестницы престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, освоители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима — в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, чей образ на фоне трактора и вспаханных борозд красовался на плакатах, издаваемых Еврейским национальным фондом.
На ступеньку ниже располагался «организованный ишув» — та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких, как Всеобщая конфедерация профсоюзов — Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана или больничная касса. Это были люди, которые читали газету «Давар», — их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании «Тнува» и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся «выкуп за ишув», были сторонниками Рабочей партии и «политики сдержанности» по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину, И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:
Голубое небо, голубая вода,Порт мы построим здесь навсегда!Порт навсегда!
Противостояли «организованному ишуву» те, кто находился, как говорится, «по ту сторону забора» — тут и отщепенцы-террористы, и ультраортодоксальные евреи из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского типа. И вместе с ними — разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали «йеке», и от своего «йекства» они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Солоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но — что поделаешь! — нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.
Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби, — но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того, чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему они допустили, чтобы их гнали, словно скот на убой, вместо того, чтобы сорганизоваться дать достойный ответ? И пусть они, наконец, — раз и навсегда! — прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, — уважения не прибавляет ни им, ни нам. И вообще: мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории — стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, «беды» у нас всегда произносили на идише цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес также далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала называли «миллион дитишик». Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось «Сухая чистка, глажение, утюжка паром». Уголки его рта всегда были опущены вниз, словно выражая презрение или глубокое омерзение. Он обычно сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-либо из детей, он всегда сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы: