Хозяин - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.
– Сиделка?
– Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…[6]
Семенов снова и недоверчиво переспрашивает:
– Ну? Совсем?
– Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдет.
– Откуда – тень?
– Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
– Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободеет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
– Конечно, как баба…
– То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
– Позову, кого-нибудь из тех.
– Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…
– Знаю…
Хозяин идет по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
– Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
– Притвори дверь-то, Василий Семеныч, дует больно мне…
– Что-о? Дует? – взвизгнул Семенов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с желтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, легкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошел на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
– Это все из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слезы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда…»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, – он издевательски усмехнулся, отвечая:
– Не уберется – назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
Сдернув мешок с головы, я заявил Семенову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчет.
– Таскай, таскай, знай! – снова усмехнувшись, сказал он. – Куда пойдешь зимой-то? С голоду подохнешь…
– Расчет!
Его серый глаз налился кровью, зеленый злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
– А в рожу – хочешь?
Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивленно вскрикивал:
– Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, черт…
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
– Хозяина? Ты? Ты – кто такой, а? Да я… я – полицию вскричу! Я тебя…
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошел прочь, моргая правым глазом.
Мое бешенство сгорело, точно солома, – было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубенкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы ее опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
– Видел я, как ты его, – тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
– Ну, – так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
– Слушай! – сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. – Я про это никому не скажу, и ты – не говори никому…
– Я и не собираюсь.
– То-то! Все-таки хозяин! Верно?
– Ну?
– Надо кого-нибудь слушать, а то – передеремся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шепотом:
– Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
– Поди-ка ты к черту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шепотом:
– Егорки – не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках – воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти»,[7] – понимаешь?
– Ничего не понимаю!
– Вот этим ты на него и надави!
– Чем?
– Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твердую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
– Ты – что?
– Все равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушел в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
Но мне все чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Все какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесет случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нем почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчета мне не давал, а я не настаивал на нем, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днем все интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:
– Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого – своя душа…
Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Ой – да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…[8]
Шутливо спросишь его:
– Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув – он тянет:
Выпил бы я браги, да – не хочется…
– Да и нет ее, про тебя, браги-то…
Точно глухой – он и бровью не поведет, продолжая уныло:
К милой бы пошел, – к милой ноги не ведут,Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовет…
Пашка Цыган не любит скучных песен.
– Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?
А из темного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит,Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…
– Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в темной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
– Ну, я лядом с тобой тепель буду!
– Ладно.
– Давай – подлужимся!
– Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
– Мысы талаканов не едят?
– Нет, а что?
– Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами: