Сытый мир - Хельмут Крауссер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самое время оставить это время в прошлом.
Все канатные мосты в старый мир уничтожены, перерезаны. Это был мой последний адрес. Ещё одна сентиментальная секунда — и я хватаю вино, бросаюсь вон и бегу что есть мочи.
Передышка.
Спрятаться. Присесть. Успокоиться. Блевануть. Выблевал с литр. Уах!
Всё же я совершил что-то страшное. Друга своего ударил. Я распечатываю бутылку вина — просто вдавив пробку пальцем внутрь.
Вы всего лишь горящие восковые куклы, с фитилём в голове. А вы думаете, у вас в черепке что — то тёплое и уютное? Вы пылаете и плавитесь; мне надо было пописать в ваши глазницы, чтобы не намочить пол!
Многовато для одного дня. Слишком много разрушений, и ещё не всё позади. Это хорошо.
Всегда бывает хорошо, когда чёрт скачет на свинье навстречу рассвету. Ху-у-у-ха-ха-ха! До чего же мне плохо.
Где я, собственно, нахожусь?
Земля под ногами, как ей и положено. Все поросло травой. Хорошо.
Я богат! Двести пятьдесят марок, бутылка «шабли» и на два дня еды. Всё путём. Вон там стоит какая-то разбитая машина, сплошь обломки. Я осторожно влезаю в неё. Ангела вполне могла вызвать булей. Лучше часок переждать в укромном месте, а потом уже двигать дальше. Из приборной панели свисают оборванные провода — красные и жёлтые. Старение и ржа, расшатывание и обрушение. Класс!
Машина — красивая вещь. Многие автомобили — скучнейшие штуки. А эта развалюха — превосходна. Мы уже тысячелетия интегрируем дерьмо и делаем это всё рафинированнее. В дерьме есть и яд, и мощь.
Растёт число копрофагов.
Удовлетворяемся ли мы при помощи кожи, бича и острых высоких каблуков, идём ли на кладбище и трахаем там мёртвых или робко довольствуемся фильмами ужасов — так или иначе, трэш — это форма искусства, и наш гимн — барабанная дробь и культивированный крик…
Когда возник планктон, когда он пополз вверх по утёсам, пустил корни, то лава и огонь наверняка сперва хохотали во всё горло и лишь потом принялись жаловаться, сомневаться, впадать в отчаяние и выть: «Ах, мы затвердеваем, мы каменеем, повсюду лишь остывший пепел, жизнь умирает. Ох-хо-хо…»
Победа. Тоже не более чем галлюцинация — равно как и борьба В последнее время начинает развиваться эстетика поражения-на пару с кокетством потерянности: сборник правил хорошего тона для терпящих банкротство… Кто-то стильно передаёт ложку, а кто-то неуклюже идёт через Иордан. Это новейший вид спорта, очень весёлая, но только наидешевейшая мода на ипохондрию, мне она безразлична.
Мне вообще нравится китч. Время оливковых деревьев, кустов боярышника и розовых клумб миновало, они перекочевали в рекламные проспекты и привлекают туристов: на сегодняшний день — свалявшийся клок волос в алюминиевой пепельнице; но китч, эта навязчивая раскрашенная гетера, ведёт смертельную борьбу за нашу благосклонность. Это я люблю.
Дерьмо рассказывает в конечном счёте о том же самом, непрерывно указывая на это своими гнилыми пальцами.
Пока что дерьмо и китч приблизительно уравновешивают друг друга. Магическая смесь мишуры. Раньше я стремился в будущее, потому что был оптимистом. Сегодня я хочу оставаться в настоящем, потому что я есть оптимист. Я принад лежу сегодняшнему дню. Здесь моя игрушка. Та глина, из которой я леплю фигуры — от утреннего тумана до неоновой пестроты. Я тоже борюсь. За победу. Ну конечно, за что же ещё? Борьба — это слишком святое дело, чтобы заворачивать её в знамя.
И если какой-то наивный, высунувшись из окна, кричит, что земля уродлива, жизнь бессмысленна, потому что реки отравлены, озёра полны мочи, а деревья носят короткие стрижки, то этот парень может быть полезен, как и всё остальное, но я позволяю себе язвительно посмеяться над ним и прямо-таки эрегирую, потому что тот ничего не понял.
Но вот час прошёл. Патрульная машина так и не подъехала.
Снимаемся, направление зюйд-вест.
Хорошее белое вино! Я выливаю себе в глотку этот слабо концентрированный яд, таящий столько наслаждения, и выбрасываю пустую бутылку в мусорный бак для стекла.
Хотя моё отношение к дерьму интимно и гармонично, я произвожу его гораздо меньше, чем многие другие. Поэтому из моей спермы никогда не вырастет дитя! Пока земля не опустеет и не очистится.
Для этой клятвы я дал себе определённый срок.
Ода…
ГЛАВА 2. ЛИЛЛИ. ПРОСТИТУТКА
в которой Хаген представляет нам свою семью, в которой говорится об убийце Ироде, появляется беглянка, а Лилли зарабатывает двадцать пять марок
Раны мои горят. Натёртые рубцы разъедает соль. Шагать — просто пытка. Непроветриваемый пот сжигает мне яйца, впивается в кожу. Каждый шаг причиняет боль. Мои трусы — на два размера меньше — натёрли меня до крови, разъели мне бёдра до мяса.
Я пытаюсь оттянуть тесную одежду, проветрить тело. Ничего не получается. Узкие джинсы привносят свою долю, не дают даже руку просунуть на помощь, отрезают меня от моей нижней половины, где царит субтропический климат — там парит, всё бродит, конденсируется, увлажняется.
И вот я, растопырив ноги, топаю вперёд, похожий на ковбоя, изнемогающего от нереализованной любви. Ну и позорный же вид! Как будто я жертва какой-то чудовищной мутации — приговорённый таскать раздувшуюся, вспученную мошонку, готовую в любую минуту лопнуть, разбрызгивая сперму по всему городу.
Некоторые альтернативно одетые женщины с самоуверенными причёсками, проходя мимо, бросают на меня взгляды, полные презрения. иозмущённые изобилием выставленной напоказ мужественности.
Знали бы они, как ошибаются на мой счёт!
Я мог бы хромать, подволакивать левую но- iy, показывая, что я болен, разодран, натёрт. Но я не хочу так низко падать. Уж лучше презрение, чем сострадание и жалость. Впредь — решено! — буду тщательнее подходить к выбору одежды. Достойными кражи будут считаться только простор- I иле, удобные штаны.
Синий трамвай скрежещет на повороте. Все пассажиры смотрят на меня. Мои ноги, разведённые почти в шпагат, занимают три четверти ширины тротуара — встречные прохожие жмутся к стенам домов. Это уж совсем смешно. Так дело не пойдёт.
Сворачиваю в парк, прячусь в ближайшие кусты, снимаю брюки, стягиваю трусы, выворачиваю их наизнанку и снова надеваю. На полчаса хватит.
Маленькая девочка хихикает и бросается прочь, но зацепляется за кусты своими длинными волосами. Рванулась, так и не набравшись смелости оглянуться.
Тонкая светлая прядка осталась реять на ветке орешника.
И как я не заметил девчонку! Надо рвать отсюда, такое может плохо кончиться — ещё схватят за эксгибиционизм. Или в моём случае это лишь нарушение норм общественного порядка? Так я и знал! Что я вижу на вершине Насыпной горы? Девчушка держится руками за голову и плачется своему папе, показывая пальцем вниз, в мою сторону. Папа грозит мне кулачищем, этакий очкастый бородач с цейссовской рекламы. К счастью, нас отделяет друг от друга метров двести. Но он орёт мне вслед: «Распутник! Поганая скотина!» Впредь надо быть поосторожнее.
Насыпную гору я люблю. Здесь я играл и запускал когда-то воздушных змеев, зимой катался на санках и водил свой Африканский корпус в решающую битву за Сталинград.
Мой отец как-то говорил, что сюда свезли обломки разбомблённых домов, засыпали их землёй, засеяли травой — и получился зелёный холм.
Я тогда со вздохом объяснил моему отцу, что это легенда, сказка, что на самом деле такого быть не может. Но мой школьный друг Марк подтвердил эту историю. Марку я тогда верил слепо. Позднее я прорыл в этой горе множество норок пластмассовой лопаткой, пытаясь найти что-нибудь волнующее, но не извлёк ничего, кроме червей. Достаточно волнующим был сам по себе тот факт, что из домов можно делать горы. А особенно это интересно, когда ты уже потерял веру в дома.
Во многих вопросах я ренегат. Ещё три месяца назад я верил в дома. Когда на улице зима, это многое извиняет.
Я проделываю ностальгический путь: мимо Шайд-плац по Дюссельдорфской улице с её коричневыми восьмиэтажными домами. Где-то там лежит погребённым моё детство, оно, наверное, уже сгнило до костей.
Я плетусь через огромный белый жилой комплекс школы сестёр — полквадратных километра. Ещё двадцать лет назад на этом месте был последний дикий лес Швабинга, с шиповником, яблонями и грушами, а в траве — железяки от старых машин.
Дикие кустарники — не продерёшься, свободные, неиспользуемые пространства. Там мы устраивали себе дома среди деревьев. Собирали стеклышки. Заглядывали в маслянистые лужи. Там шли игры в войну. Детский секс. Междоусобные битвы. Горящие автомобильные шины, дым от которых пульсирующими чёрными сгустками устремлялся к небу. Красные муравьи. Оплавленные в огне игрушечные солдатики. Пепел. Всё это пепел.
Дальше.
Эта кондитерская, на Боннской площади — она славилась лучшими в городе пирогами с маком. Однажды я съел их десять штук — в надежде забалдеть от опиума, который, по словами Марка, содержится в маке. С тех пор я не люблю пироги. Там я услышал мою самую первую любимую песню — «Seasons in the Sun». Мне было лет пять. Или уже семь? Я тогда рисовал гильотины. Целые ряды гильотин. Никогда не рисовал отрубленные головы, никогда не использовал красную краску, но гильотины рисовал всевозможного вида. Я был лучшим семилетним художником — гильотинистом всех времён. Мою учительницу это ввергало в полный ступор; она не знала, как ей относиться к такому исключительному таланту. Но мне не удалось победить ни на одном из школьных художественных конкурсов. Что было, конечно, подло; я и сейчас ещё нахожу свой гильотинный дизайн необычайно зрелым. Но уж по истории мне точно полагался высший балл; особенно что касалось голов французских революционеров — тут уж я знал всё досконально. Позднее мне надоели гильотины; тогда я начал разыгрывать Нюрнбергский процесс; вешал чучела нацистов на площадке для металлолома, а все мои картинки с гильотинами подарил одному однокласснику-еврею. Потом наступило время, когда ничего такого больше не хотелось видеть; всё, что было связано с Французской революцией, мне осточертело. Ужасная эпоха! Они там одну за другой вешали на фонарях молодых девушек из благородных семейств — а у меня не было подруги.