Ярость - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изо дня в день Малик наведывался к кукольным домикам Рейксмузеума. Никогда прежде его не посещала идея смастерить что-то собственными руками. Ныне же он не мог думать ни о чем, кроме стамесок и клея, лоскутков и ниток, ножниц и мастики. В своем воображении он постоянно создавал обои, мягкую мебель, идеальные простыни или эксклюзивную сантехнику. Однако после нескольких походов в музей он понял, что одних домов для него недостаточно. Его воображаемые интерьеры должны быть заселены. Без людей все не имеет смысла. Голландские кукольные дома, несмотря на всю их изысканность и красоту, несмотря даже на способность заполнить собой и расцветить его воображение, в конце концов стали рождать в нем мысли о конце света, каком-то немыслимом катаклизме, не принесшем материальной собственности серьезного вреда, но начисто уничтожившем все живое. (Это происходило за несколько лет до создания нейтронной бомбы, окончательного торжества неживого над живым.) С тех пор как подобная мысль впервые пришла ему в голову, само место стало для него отвратительно. Теперь ему мерещились запасники музея, где в гигантские кучи свалены миниатюрные трупы: птицы, звери, дети, слуги, актеры, дамы и господа. Однажды он вышел из знаменитого музея, чтобы никогда более не возвращаться в Амстердам.
Вернувшись в Кембридж, он немедленно приступил к сотворению личного микрокосма. С самого начала его кукольные домики были продуктом идеосинкретического личного видения. Сперва они выглядели странно, даже причудливо; научная фантастика увлекала его воображение в будущее вместо прошлого, всецело и непоправимо оккупированного голландскими миниатюристами. Но период увлечения научной фантастикой не продлился долго. Соланка вскоре осознал всю цену работы, уподобляющей тебя великому матадору, который вплотную приближается к быку, когда из собственной жизни и ее сиюминутных декораций ты творишь при помощи алхимии искусства нечто странное. Это его озарение, которое Элеанор назвала бы «электрической вспышкой», привело к созданию серии кукол великих мыслителей, составляющих «мертвые картины»: полицейские избивают дубинками Бертрана Рассела на митинге пацифистов в разгар войны; Кьеркегор спешит в оперу, чтобы друзей не беспокоила его поглощенность работой; Макиавелли вздергивают на дыбе; Сократ осушает чашу с цикутой; и, наконец, любимец Соланки, двуликий и четырехрукий Галилей. Один его лик беззвучно изрекает истину, одна пара рук прячет под одеждой миниатюрную модель Галактики с обращающейся вокруг Солнца Землею. Другой же лик — лик кающегося грешника с потупленным взором — под мрачными взглядами мужей в алых одеждах публично отрекается от запретного знания, другая пара рук крепко и почтительно сжимает Библию. Когда через много лет Соланка оставил работу в университете, эти куклы сослужили ему хорошую службу. Они — и кукла-вопрошатель, искатель знания, призванная по его замыслу стать своего рода телевизионным дознавателем, воплощением «среднего зрителя», странница во времени по прозвищу Глупышка, сделавшаяся звездой экрана, растиражированная в громадных количествах и продаваемая по всему миру. Глупышка, сотворенная из его ребра. Его помешанный на моде, но не чуждый идеализма Кандид, его рыцарь без страха и упрека, городской партизан, коротко стриженная девочка, скитающаяся по северу Японии с чашей для подаяния в руках, как монах нищенствующего ордена из стихов Мацуо Басё.
Глупышка обладала острым умом, была дерзкой и бесстрашной, искренне жаждущей глубоких познаний, истинной мудрости; не столько ученик, сколько агент-провокатор, она побуждала великие умы к удивительным откровениям. Так, оказалось, что любимый беллетрист знаменитого еретика Баруха Спинозы — это Пэлем Грэнвил Вудхауз. Удивительное совпадение, если учесть, что Спиноза — любимый философ бессмертного вудхаузовского камердинера Реджинальда Дживса, того, что скользил по паркету, будто танцуя шимми. (Спиноза, который перерезал веревочки и освободил Господа Бога от роли небесного кукловода, который полагал, что Откровение — часть человеческой истории, а не что-то выше нее. А также строго следил, чтобы галстук и рубашка сочетались друг с другом.) В «Приключениях Глупышки» великие умы также могли путешествовать во времени. Благодаря этому арабский мыслитель иберийского происхождения Ибн Рушд (Аверроэс) и его еврейский двойник Моше Бен Маймон нашли наконец точку соприкосновения: оба оказались страстными болельщиками бейсбольной команды «Янки».
Лишь однажды Глупышка зашла слишком далеко. В беседе с Галилео Галилеем она в модной нынче у потягивающих пиво и треплющихся ни о чем девиц манере предложила великому философу свой умереть-не-встать взгляд на его несчастья. «Да на твоем месте, уважаемый, я бы не позволила попам принудить себя врать. — Тут она наклонилась к собеседнику и заявила со страстной убежденностью: — Пусть бы только попробовали! Я подняла бы гребаную революцию. Я подожгла бы их гребаные дома. Спалила бы к черту весь гребаный город». Естественно, тон этих высказываний смягчили еще при подготовке программы и слово «гребаный» в эфир не попало, но ведь вся соль-то была не в нем. Мысль о поджоге Ватикана не могла остаться незамеченной телевизионными шишками, и Глупышка впервые оказалась оскорбленной, но бессловесной жертвой цензуры. Что же она могла поделать, кроме как снова и снова по примеру Галилея шептать: «И все-таки она вертится. И я спалю все дотла»?
А что же Кембридж? Уже первые рукотворные опыты Солли Соланки — космические станции и напоминающие кокон лунные дома — отличались оригинальностью и фантазией, которые, как громогласно заявил в застольной беседе знаток французской литературы, занимающийся Вольтером, были «освежающе далеки» от его научной работы. Все слышавшие остроту вознаградили ее автора оглушительным хохотом.
«Освежающе далеки». Типично оксбриджская, оксфордско-кембриджская манера легкой пикировки, на первый взгляд добродушный, но больно задевающий обмен колкостями. Профессор Соланка так и не смог привыкнуть к этим шпилькам, нередко бывал ими глубоко ранен, всегда притворялся, что уловил соль, но никогда ее не обнаруживал. Странным образом это роднило его с острословом, с этим специализирующемся на Вольтере обидчиком, чье имя — Кшиштоф Уотерфорд-Вайда — звучало просто чудовищно. Впрочем, обычно остряка звали просто Дабдабом, и именно с ним Соланку связывала самая странная, ни на что не похожая дружба.
Университетское окружение вынудило Уотерфорда-Вайду, как и Соланку, усвоить принятую здесь манеру разговора, но и он не сумел ни понять ее, ни принять. Соланка знал об этом и не держал на Дабдаба зла за «освежающе далеких». Чего он не забыл, так это хохота сотрапезников.
Дабдаб был жизнерадостный старый итонец при деньгах, предмет восхищения доброй половины дебютанток аристократического спортивного Херлингем-клуба, наполовину поляк, сурово взиравший на мир, сын выбившегося в люди коренастого иммигранта-стекольщика, который выглядел, говорил и пил как подзаборный хулиган, однако, к ужасу всей местной знати, на редкость удачно женился («Софи Уотерфорд вышла за какого-то полячишку!»). Сам Дабдаб, с его волнистыми, мягкими волосами, имел привлекательную наружность поэта Руперта Брука, несколько подпорченную тяжелой квадратной челюстью. Он являлся обладателем шкафа, забитого кричащими твидовыми пиджаками, собственником ударной установки и мощного автомобиля; при всем том у него не было подружки. Когда в первый университетский год Дабдаба на балу первокурсников ни одна из эмансипированных шестидесятниц не пошла с ним танцевать, он в сердцах воскликнул: «Ну почему в Кембридже все девушки такие грубые?!» — на что какая-то бессердечная Андреа или Шерон ответила: «Потому что большинство здешних мужчин такие, как ты». Тогда он пошел к фуршетным столам и в самой игривой манере предложил другой юной красавице свою «колбаску». Но эта полная черного юмора Сабрина, эта Ники, привыкшая безжалостно отшивать надоедливых поклонников, сладко пропела, даже не повернув в сторону Дабдаба головы: «Знаете, есть животные, мясо которых я не употребляю в пищу!»
Следует заметить, что и сам Соланка был не без греха: пару раз он не смог побороть искушения съязвить над Дабдабом. Во время их общего выпускного, освободительным летом 1966-го, облаченные в мантии, ликующие, теснимые родителями на лужайке перед колледжем, они позволили себе помечтать о будущем, и простодушный Дабдаб неожиданно заявил, что намерен стать писателем.
— Вроде Кафки, быть может, — произнес он с широкой усмешкой представителя высших слоев, унаследованной от матери усмешкой триумфатора, которую никогда не омрачала тень боли, бедности или сомнения, несколько странной в сочетании с густыми хмурыми бровями, доставшимися ему от отца в память о непередаваемых лишениях, что терпели его предки в заштатном польском городишке Лодзь. — Напишу что-нибудь типа «В крысиной норе», — разглагольствовал Дабдаб. — Или «Ни на что негодный механизм», а может, «Ярость».