Париж - Татьяна Юрьевна Чурус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я часами просиживаю на голубой чаше, которую я прозвала Эйфелевой башней. «Опять засела, – ворчит мама, – нет чтобы матери помочь, корова чертова». А я, не обращая ровно никакого внимания на ее причитания, радостно пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и мой голос взмывает к потолку, словно птица, касается крылышками стен, и парит, парит… Париж… Боже, как хорошо: сидеть на голубой чаше, слушать журчание воды, шуршать газетными обрывками, разрисованными и расписанными моей рукой, и петь, петь «Пари-и-и-иж-ш-ш-ш»! А-а-а-а-а-а…
«Ты вещи будешь собирать, халда? – рявкает мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».
Крики смолкают. Я выскальзываю из своего укрытия – дверь подозрительно скрипит – и, трусливо озираясь, прячу папку «Дело №» с «рукописями» в верхний ящик письменного стола. «И сидит, и сидит! – ворчит мама где-то на кухне. – Послал же Господь на старость лет довесочек! У людей дети как дети, а эта… нет чтобы…» Я ставлю пластинку Софроницкого, черные волны медленно плывут перед моими глазами – и мамин голос тонет в этих волнах. Пятнистый чемодан бесстыдно распахнул свою пасть, обтянутую грязным обшарпанным сатином, и требует от меня жертв. Пожалуйста! Я швыряю в сатиновую глотку желтое вязаное платье с оранжевыми бусинами, синее в клетку платье с откидной грудкой в виде сердечка, юбочку-плиссе, индийскую мохеровую кофточку горчичного цвета, вельветовые брючки, трусики, маечки, туфельки с пряжками, всякие заколки-браслетики. А потом бережно извлекаю из письменного стола свою драгоценность, папку с «рукописями», и засовываю ее между платьем с сердечком и юбкой-плиссе.
«Гово́рыт Кыев. Одиннадцать годын, тридцать хвалын». Трускаве-е-е-ец! Я ступаю по красным ковровым дорожкам «кэгэбэшного» санатория, кормлю голубей на площади, пью «Нафтусю», ем конфеты «Красный мак», делаю уроки (мы притащили с собой целую сумку учебников и тетрадок), хожу на озокерит к Стефе и рассказываю об Алеше, а она вздыхает: ох дывка! Я надеваю красивые наряды, заказываю в столовой штуфа́т с гречневой кашей, мусс и суп фруктовый, а по вечерам мы с девчонками идем в танцевальный зал поглазеть на вальсирующих, а когда включают быструю музыку, скользим по новенькому паркету. Меня даже приглашает «один дяденька»: «Как красиво ты танцуешь, девочка!», – но мама цыкает на него, так что стекла ее очков дребезжат от злости: «Она же еще ребенок!» – и дяденька, покраснев, приглаживает свою «плешь». («Скотина плешивый, девчонку чуть не уволок!» – пишет на следующий день мама теть Дусе. – И эта шалавая растет. Не знаю, что и делать! А так все хорошо: на аппетит не жалуемся, погода отличная».)
Вечером танцы. «Никуда не пойдешь! Уроки учи!» – строжится мама. А мне только того и надо! Мама за дверь, а я вытаскиваю свою драгоценность – рукопись (я ее под матрасом спрятала), разглаживаю морщинки на ее лице, любуюсь неровным почерком, выделывающим замысловатые па на бумаге, сдуваю несуществующие пылинки, потом робко беру ручку: рука моя зависает в воздухе (руки пианиста так взмывают над клавиатурой… Лилия Григорьевна… на мгновение мысль моя летит к ней… я совсем не помню ее лица, только слова, прокуренные, с хрипотцой: «Не предавай искусство, деточка!»), рука моя зависает в воздухе, я вдыхаю полной грудью – и выдыхаю кривыми буковками на бумагу. Буковки стыдливо жмутся друг к дружке, а потом, словно сорвавшись с цепи, пускаются в стремительный пляс! Наплясавшись всласть, ложатся прыгающими строчками на бумагу и поют: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» Хорошо-то как! На часах «двадцать две годыны», слышу, как мама (кто ж еще) подходит к двери по мягкому кэгэбэшному ковру (быстро хватаю рукопись и засовываю ее в папку, а папку под матрас), слышу, как кто-то крадется за ней (так крадется в советских фильмах шпион), как мама вставляет ключ в замочную скважину. «Анночка (что еще за Анночка?.. так маму не называет никто), ну куда вы торопитесь? – грассирует кто-то (шпион тоже обычно говорит по-особому, не так, как все советские люди). – Время – детское. Еще по рюмочке?» (они, шпионы, всегда сбивают с пути честного советского человека).
«У меня ребенок один», – щебечет мама и поворачивает ключ в замке. «Ну не грудной же ребенок?» – «Нет, Валентин, нет». – «Ну, не знаю…» Какая-то возня, поворот ключа… «Смешно, честное слово», – это снова Валентин. А мама уже открыла дверь и, взволнованная, красная, втискивается в узкий проход. Но волосатая рука – я вижу ее – преграждает маме путь. «Анночка!» – «Валентин!» – «Ну Анночка!» – «Ну Валентин!» – «Анночка, ну…» Я болею за маму: мне не нравится волосатая рука Валентина (этого шпиона несчастного).
Жилы на маминой шее напряжены, очки вот-вот лопнут – она выпячивает грудь и… разрывает волосатую руку, вот как бегун – финишную ленточку. А потом «бум-м-м!» – это дверь захлопывается прямо перед самым носом Валентина: я успеваю заметить черные усы, лакированную лысину и майку с олимпийским мишкой на груди. «Ты почему еще не в постели?» – ворчит мама. Она не может отдышаться. Плюхается на свою кровать, утирает пот со лба, пьет воду из графина, обливается. Кто-то –