Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный, дикий камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и – пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю – только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники – всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендель). Сценка эта – из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении – даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака – уменьшенная с коэффициентом 0,95 копия моего папы Яков Абрамовича, – осталось подернуть дымчатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. «Казак, смывайся, Казак, смывайся!» – надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет – с верным другом, которого он – в тот вечер изгнанник и отверженец – тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но – лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?!), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. «Как фамилие?» – строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. «Каце…», – начал я, изнемогая от стыда. «Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем», – распорядился И. С., не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И. С., лишь покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои «Би-би-си» – «пищалку эту…», выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов: «Ну ты даешь!», когда я на спор за два-три прочтения запомнил «Лорелею» на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор – тоже еврей – Вовка клялся, что тут не хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь – но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты – и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов – тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа – или хоть челюсти – всяким черножо… и желтопу… макакам, – Казаку, словно влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным «Ундервудом» Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские тома (приложение к «Огоньку» без «Огонька») один за другим поставлял Вовке все-таки я.
Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превосходство Белого Человека: «Все люди одинаковы» (слышите угасание, переходящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную справедливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много казахских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших (Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу – только скучноватое довольство своим великодушием.
То ли дело мой сынуля – еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!) он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями сборник лиловых фантазий да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу…
Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем долге гордо плюнуть мне в лицо.
Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает народы Народами – вражду друг к другу – источник единства и мужества. Мой сынуля до сих пор повторяет – глумится-то, что писал славный американский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в нем требовал поднять голову, а негр – опустить поглубже в канаву.
Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.
Клуб, кумачовый плакат:
Из всех искусств для нас важнейшим является кино.Смотр худсамодеятельности. Усердно танцуют «Яблочко», выбрасывая ноги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно выводят хором «Партия наш рулевой» – и это никому не кажется смешным. И тут под звуки домбры (один палка – два струна) выпорхнула на сцену прелестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками и сверкая улыбкой, она закружилась по эшафоту, поочередно вертя перед нами и перебрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает… Она расплакалась и навеки скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса – бархат растворился в бархате.
Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливала неловкость, но обнаружить эти корчи было бы еще более неловко: так уж мир устроен. Когда в первомайской колонне школа имени Сталина запевает про стены древнего Кремля, – это нормально, а когда школа имени Абая заводит «Партия, кайда балсан», – это смешно, и ничего тут не поделаешь.
Когда на нас в школе время от времени спускали казахский язык, мы в ответ отводили душу на «казачке» с университетским ромбиком: у мастеров любое казахское слово выходило полуматом. И наши классные казахи ничего не имели (вроде бы?) против. А когда их же казахский язык оставляли только для казахов, они драпали, как с горящего парохода. Когда молодая врачиха-казашка в очень достойном тоне отказалась нас принять (не помню, кто там был прав), тетка в очереди прямо подытожила: «Калбитка», а мама только уже на улице сказала вполголоса: «Научили их разговаривать…»
Моя добрейшая алматинская тетя, маясь под скрипучий скрипичный телеконцерт, произнесла растроганно: «Какие тонкие люди есть – находят же в этом что-то!» Но казахская музыка для нее же была – «В ведро поварешкой колотит – байбише свою будит».
Нет, ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность – зачем уж выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке булыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к дяде Зяме!..
Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным, но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), – я с горечью ощущал его чуть ли не наполовину заслуженным. А что – вон на районных соревнованиях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физкультурница из совхоза Сауле – в бабских нижних штанах (тоже по колено): она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем, – зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало некую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.