Синее на желтом - Эммануил Абрамович Фейгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще несколько минут назад я не хотел этого, я считал, что будет кощунством, если в нашем разговоре с Угаровым возникнет это имя. А сейчас мне казалось кощунством, что Угаров не называет Юру. Почему он так? Не хочет себя тревожить? Не хочет меня тревожить? Боится? Кого боится? Меня? Ну, нет. И тут мне пришла в голову мысль, что Угаров мог просто-напросто забыть Топоркова. И еще точнее — мог не запомнить. Не разглядел и не запомнил. Не глядя, выстрелил и, не оглядываясь, пошел дальше. И меня в тот миг он, конечно, тоже не разглядел. И если бы… и меня он тут же бы забыл. Тут же. И навеки. Как Юру. Меня он запомнил, потому что потом видел в бою. И еще был тот утренний разговор в землянке. Вот и запомнился Угарову лейтенант Медведев. А младший лейтенант Топорков… Угаров не помнит такого. А кто же помнит теперь Юру Топоркова? Кто еще, кроме меня? Родные? Так их, безусловно, давно нет на свете, они и тогда, в сорок втором, были старые и больные. Может, та женщина из лесхоза его запомнила? Хотя вряд ли. Впрочем, я тут сгоряча сильно преувеличил — кто-то, конечно, и кроме меня помнит Юру. Есть же еще на свете его земляки, его одноклассники и однокашники. И очень может быть, что именно сейчас, в этот миг, одна из его бывших соучениц вздохнула, вспомнив невзначай светловолосого милого мальчика Юру, сгинувшего на войне… Хорошо, допустим, что и еще кто-то помнит, кроме меня, Юру Топоркова. И все равно они не так его помнят, как я, вернее, не таким. Я ведь видел его не только живым — я видел его и мертвым. И, вероятно, потому, что я видел его у той грани, за которой уже смерть и забвение, он так запомнился мне. И лицо его запомнилось и что, пожалуй, важнее всего — его голос. (А УГАРОВ ДАЖЕ НЕ СЛЫШАЛ ГОЛОСА ТОПОРКОВА, УГАРОВ ВЫСТРЕЛИЛ В БЕЗМОЛВНОГО). Во мне, в моей памяти живет звучащий образ, говорящий Юра Топорков живет во мне. И когда я умру, когда я умолкну навеки, вместе со мной, уже на веки вечные умолкнет Юра. А я не хочу (нет, я не о себе думаю, поверьте, не о себе, у меня дети, и у детей моих будут дети, а у Юры…), да, не хочу и не могу этого допустить. Правда, тогда, в пивном баре «Отдых», я еще не знал, как это сделать. Только вот теперь, когда я, забыв обо всем другом, склонился над тетрадью, мне порой кажется, что я знаю, как это сделать, как и что сказать за не успевшего о себе сказать. И вот я пишу. Пишу. Пишу, обуреваемый надеждами, быть может, на этот раз тщетными, очень даже может быть, напрасными надеждами — ведь это только тетрадь, бумага, совершенно беззащитная перед огнем, водой, старением, распадом, невниманием… Наверное, это самое страшное для нее — людское невнимание. Когда-нибудь, кто-то незаинтересованно и небрежно полистает эти страницы — несколько в начале, еще несколько в середине и две-три в конце, а зачем больше, — поморщится «какой мелкий, неразборчивый почерк, и вообще неинтересно», и скажет без злости, но и без сожаления: «В утиль, под нож, под пресс; в котел — на переработку». И снова ты станешь чистой бумагой, моя заветная тетрадь. Чистой, белой…
И все-таки я пишу.
…Крохотную комнатушку, в которой я работаю, — мне удалось выкроить ее из части лоджии и кухни, — мои домашние, иной раз почтительно, а иной раз насмешливо, называют кабинетом. Это моя святая-святых — жена даже уборку этого уголка квартиры передоверила мне. «Не хочу связываться с твоими бумажками, ну их», — сказала жена, а дети заходят сюда разве только для того, чтобы позаимствовать немного бумаги и наточить карандаши — карандашная точилка привинчена к краю моего крепкого самодельного стола.
В редакции я работаю в общей комнате — четыре стола, четыре сотрудника, и всегда посетители, и всегда шумно. Раньше я умел писать при любом шуме, умел сосредоточиться так, что просто не слышал его. А сейчас он здорово мешает мне. Да что поделаешь — до отдельного кабинета я в редакции не дослужился, и, надо полагать, не дослужусь. Зато уж дома, у себя в кабинетике, я испытываю настоящее блаженство. Когда я тут пишу, мне всегда кажется, что я отгорожен от всего дома, от всего мира не тонкими стенками и оконными стеклами, а необыкновенно плотно спрессованной, непроницаемой тишиной. Это когда я работаю. Но стоит мне положить карандаш, выпрямиться, закурить, как мой слух мгновенно подключается и к тому, что происходит за окном — а за окном сверх всяких норм загруженная автомагистраль, — и к тому, что происходит в нашей квартире. Сейчас в соседней комнате играют дети — моя младшая Юленька и соседский мальчик Алик. Они первоклассники, ходят в одну школу, сидят за одной партой и, по-моему, дружат, а когда их объединяет какая-нибудь интересная совместная игра вроде этой, под названием «Секреты», то их, как говорится, и водой не разольешь.
Не знаю, о чем дети секретничали перед этим, ибо улавливаю только конец какой-то таинственной, непонятной мне