Цветы дальних мест - Николай Климонович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Простите меня за многословие, но я не историю рассказываю, не случай или анекдот, говорить об этом не просто, да, видно, пришло время выговориться. Вы человек случайный, выслушаете и забудете, а то — накатило, не уснуть. Да и ночь ненормальная какая-то, слышите?
— Раньше говорили: воробьиная ночь.
— Кстати, как я сказала — точка пересечения? Сказала и вспомнила, что дом на углу стоял, на пересечении улиц Камо и Марджанишвили, в двух шагах от набережной. Вам эти названия ничего не говорят, а мне помнится. В их созвучии для меня точно первый аккорд…
Марджанишвили улица презанятная, каменные добротные дома, платаны, большой продуктовый магазин, много мелких лавочек на левой стороне, справа — тоже лавочки, но не съестные, хозяйственные, ювелирный магазинчик, полный таких вещиц, что от витрины не отойти, на углу — «биржа», то есть место, где встречаются мальчишки-бездельники, «биржевики» на тбилисском жаргоне. Выходишь к реке мимо сквера и театрика, открывается вид. Где-то читала, что Тбилиси похож на этажерку. Что там, на свалку этажерок, между полок проросли деревья, цветы. Впрочем, от того дня остался отчего-то один мост. Шли уже к Володиному дому, позади душный день, впереди вечер, и мост посередине — черное, металлическое, тяжелое тире…
Первые два часа дома — все как по нотам. Стол, застольная неловкость, вино и танцы, неловкая развязность, на улице темнеет, свет интимный. Битлзы в большой моде, и у Володи записи последние, мы танцуем все чаще с ним, девчонки злорадно приглашают Тенгиза, а у того растерянные и больные глаза. Будто он про меня все уже тогда знал заранее. Впрочем, и сейчас мы с Володей слова не сказали друг другу. Он и днем-то обращался или к Леночке, или к Тамаре, а меня пропускал, и я все себя осаживала, чтоб на него не смотреть. Непонятно, да как же так: мы даже не говорили друг с другом ни разу, а все уж поняли, что: к чему, хоть внешне ничего ровным счетом не произошло? Мне и самой непонятно. Впрочем, в компании всегда так — коли температура в отношениях одной пары начинает расти, остальные друг к другу точно охладевают, а вокруг влюбленных возникает поле ревности, зависти, злорадства, — и это только подталкивает их друг к другу… Странное у меня было состояние. Дневная неловкость и усталость переплавились в бесшабашный подъем, лицо сухо горело, внутри что-то воспалилось и напряглось. Я и заранее встала в позу независимости от Тенгиза, будто не он мне — я ему делаю одолжение своим визитом, а теперь почувствовала себя и вовсе ничем не связанной, пила, танцевала, хохотала, не замечая, что у Володи уж пальцы дрожат, когда прикуривает, что у подружек глаза на лоб лезут, что у Тенгиза лицо осунулось, а третий их приятель всеми начисто забыт…
Представляете вы себе тбилисский двор? Сейчас расскажу, как он выглядит к ночи. В середине непременно что-то растет, не буйно, робко, как будто по недосмотру. От этого ли, извне ли — пахнет сладко и свежо до духоты. Пахнет небо, зрелое и близкое, пахнет улицей, пылью и бензинным душком, пахнет из квартир — жильем, стираным бельем, пряной пищей, вином, уютом. Запахи мешаются со звуками, с обрывками приглушенной речи, с не имеющими обозначений на нашем языке нотами, однако никого не видно. Жизнь копошится на увитых виноградом балконах, неразъединенных, окружающих двор по периметру каждого этажа, и все вместе — звуки, запахи, свет окон и свет звезд в прогале между крыш — не розно, а слитно, точно ты попала за кулисы театра, где идут приготовления к одному большому представлению. Эта связанность и демонстративность многих чужих жизней волшебно не похожа не бытие в холодных коробках, в бетонных сотах, где каждая жизнь запрятана от других жизней, каждая квартира имеет свой номер и ключ, свой почтовый ящик и шторы, и кажется, что, коли люди так ограждают себя от других, значит, за каждой дверью происходит постыдное… Впрочем, чтобы так все это почувствовать, надо не просто выглянуть в окно, а, приехав в Тбилиси, быть взвинченной и усталой, надо посреди танцев выйти на балкон разгоряченной, руки еще влажны от его рук, спиной чувствуешь, что придет к тебе сейчас то, о чем лишь догадывалась, и испытываешь нежность ко всем этим милым невидимым жизням, да такую, что растроганно готова от собственной отказаться, и хочется жить только здесь, в этом доме, чтобы всегда стоять на этом балконе, вслушиваться, замирая, зная, что сейчас он выйдет к тебе. Не говоря уж о том, что тебе должно быть двадцать лет, ты должна впервые быть отпущена из-под родительской опеки, проинструктирована так подробно и плаксиво, что почти сознаешь невозможность не преступить этих наставлений. Разумеется, я не понимала уже, что со мной происходит, стою, дрожу, хоть ночь теплая, приотворяется створка, он бесшумно становится за спиной. Помедлив, говорит странным голосом: Тенгиз ушел.
Вы думаете, я почувствовала себя как водой окаченная? Протрезвела? Испытала угрызения совести? Ничуть не бывало. Я лишь остро почувствовала, как фальшива была ситуация до сих пор, поняла, что едва увидела его — сделала выбор, что целый день его сама к себе подманивала, что и приехала-то, собственно, не к Тенгизу, а только чтоб его встретить, и испытала захватывающую радость при этом его сообщении. А что его голос дрожал, так это от волнения по моему поводу, я полагала… Слушаете и думаете небось: ну и стерва же девка! Стерва, стерва, еще какая.
— Ушел? — переспросила я, чтоб радость свою не выдать — безразлично. — А девочки?
Он взглянул на меня. Я, сообразив, что не то ляпнула, покраснела, но в темноте он этого не видел.
— Они ушли в свою комнату, — сказал он. Предполагалось, что мы можем разместиться каждая в отдельной комнате, квартира была огромной, но девочки отказались, заняли дальнюю, где было только две кровати, я же решила оставаться в большой комнате на диване.
— Они спать хотят, — прибавил он.
Конечно, спать они хотят! Да они небось сжались, как мышки, ждут не дождутся, что дальше будет.
— Я… должен идти. Там… постелено.
Он сказал это, но, разумеется, продолжал стоять.
Надо рассказывать, что потом было? Стоял-стоял, сделать ничего не может, сказать тоже, причины его неуверенности я по-своему истолковала, ткнулась в него, в щеку чмокнула. Вот, скажете, взрослая баба, а такие пустяки через пятнадцать лет рассказывает. Конечно, смешно, но только после хоть тысячу перецелуй — так, как он тогда, ни один не вздрогнет. Все обычные сравнения здесь слабоваты будут: не током ударило, не кнутом хлестнуло, это все ощущения только болевые, скорее — я на разгоряченное лицо влажный компресс положила. Вздрогнул и застыл. Будто и протянуть этот миг хотел, шевельнуться боялся, чтоб не спугнуть, но если сказать: не двигался, чтоб боль не повторилась, — и это верно будет. Этот сплав боли и блаженства так на его лице и остался…
Потом, потом… Да нет, в ту ночь на балконе ни до, ни потом уж не было, все слилось.
Эту ночь поэтапно рассказать нельзя: мол, сперва целовались, потом в постель легли, — время сплошь текло, без перерывов, начало было концом, конец началом, поцелуи — страхом, боязнь друг друга — отсутствием стыда, сладость — мучением, слов не разобрать, одна дрожь общая. На мне, помню, кофточка была на мелких-мелких кнопочках, и он эти кнопочки целовал по одной, а я впервые узнала ощущение, будто тебя погружают медленно в теплую воду, однако целомудренно все было до смешного… Он ушел под утро, с серым лицом, как пьяный шатаясь. Я тоже была измучена, упала на диван, едва дверь за ним закрылась, блаженно уснула. Спала часа три, проснулась с испугом, точно проспала что-то. Солнце било в окно, в прямых лучах слоями растекался густой утренний кавказский воздух. Тела у меня не было, ничего моего не осталось, я встала и сразу же принялась парить по комнате. Не в переносном смысле, в буквальном. Впервые я была в состоянии отделиться от пола, от других предметов, а вещи в комнате плыли навстречу, подчиняясь взгляду. Сперва подплыло большое зеркало. Я увидела в нем себя в трусиках и лифчике, худенькой, с мурашками по предплечьям, грациозной невыразимо, красивой донельзя, с личиком заспанным и розовым, с губами набухшими и детскими неосмысленными глазами. Поплыл гребешок, я провела им по растрепанным волосам. Подплыли дорогие коралловые бусы, наверное мамины, легли на грудь, в них я перепорхнула ковер, сладко потянулась над ним в воздухе и пробежала взглядом по каждой строчечке персидского узора. Бусы шли мне бесконечно, как и кисть винограда, впрочем, которую я, пролетая над столом, ухватила. Я казалась себе сошедшей с какой-то полузабытой картины в дорогой позолоченной раме, с густо положенными на большое полотно яркими и теплыми красками. Паря над трюмо, я заметила почтовый конверт, небрежно надорванный так, что вокруг места надрыва шли разлохмаченные заусеницы. Особым, парящим взглядом прочла мелкие с высоты буковки адреса, письмо было адресовано ему. Не знаю, как оно оказалось у меня в руках. Воровато оглянувшись на комнату, из которой доносилось дыхание спящих подружек, мигом схватила то, что было написано круглым почерком на двух страницах единственного листка. Это был одно — с начала до конца — признание в любви, признание неумное, с многими невнятностями, но, без сомнения, очень плотское. Кончалось письмо жалобами, что ее забыли, и тем, что она целует каждую клеточку его тела. Сперва я решила, что письмо написано взрослой женщиной, потом, поглядев на обратный адрес, обомлела: там значились имя и фамилия удачно снявшейся тогда в фильме популярного режиссера молодой актрисы, едва ли даже моей ровесницы. Сейчас актриса куда-то запропастилась, но тогда о ней много писали, и главное — она была так красива на экране!