Белая стена - Антонио Редол
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты мой брат… Если захочешь, ты сможешь меня спасти. Мигел Зе высвобождается резким движением.
Брат стоял напротив него и издевался над ним, потому что отец приказал ему вымыть посуду; это было наказание: он не захотел идти за кофе, заявил, что он не женщина, чтобы мотаться за покупками, дед нажаловался, и теперь он расплачивался за то, что язык распустил. Тут появился Зе Мигел, явно что-то затаивший: вид у него был грустный, но, когда он проходил мимо него, по пути в сад, стал говорить обидное: «Раз ты теперь в судомойках, смотри, не спутайся с приказчиком из лавки! Если он тебя обрюхатит, отец выгонит тебя из дому. Будь пай-девочкой!» На него внезапно накатил гнев, в глазах потемнело от ярости; и он стал искать что-нибудь, чем причинить брату боль. На столе блеснул кухонный нож. Зе Мигел перехватил его взгляд и выскочил их кухни. Кончик ножа вонзился в дверь, которую успел захлопнуть брат. Нож еще дрожал от силы броска; Мигел Зе поглядел на него, потом убежал в комнату, забрался под кровать и заплакал.
Он высвобождается резким движением, пытается что-то сказать, мыслей так много, они путаются, и он не в состоянии выдавить ни слова. Из кухни доносятся веселые голоса детей; он думает, что должен сделать что-то ради своей семьи, что не может допустить присутствия брата в доме, где умерла их мать, с которой Зе Мигел обошелся так презрительно. Слова теснят друг друга в смятении и тревоге, а голоса нет. И не в силах владеть собою от гнева, Мигел Зе бросается на брата, метя ему кулаком в переносицу, но за мгновение броска порыв ослабевает.
Зе Мигел, покачнувшись, пятится к двери; лицо исказилось было от испуга, но он тут же приходит в себя и, выкрикнув ругательство, тотчас возвращается, готовый дать сдачи:
– Я глаза тебе выбью, подонок!
Мигел Зе, угадав, что за этим последует, в два прыжка перескакивает за кровать, хватает стул и выставляет ножками вперед. Влетев в комнату, растрепанная жена Мигела Зе становится между братьями.
В дверях комнаты, словно свидетели, появляются сыновья.
– Прочь отсюда, сеньор мошенник! Прочь с глаз моих, да поживей!
Униженный, Зе Мигел идет к выходу, неотрывно глядя на брата. Невестка хлещет его словами:
– Вы тратили деньги, как хотели, мы никогда не сидели у вас за столом рядом с вашими богатыми друзьями, а теперь вы явились только за тем, чтобы ограбить людей, которые живут своим трудом.
– Вы пьяны, сеньора невестка!
Мигел Богач говорит это, чтобы уколоть брата, но Мигел Бедняк уже взял себя в руки. Успокоился, почувствовав, что Мигелу Богачу уже не вырвать у него ни медяка.
– Ступайте в ад!… Ваша мать говорила про вас то, что вы заслуживаете, сеньор!
Мигел Богач почти бежит к порогу. Ему хотелось бы спросить у этой чертовки, что же говорила мать, но он боится услышать проклятие, которое мать оставила ему в наследство.
ХХ
Мать простила его в смертный час, ибо простила себя.
В тот миг она ощутила, как сурово обходилась со старшим сыном; ее суровость походила на ненависть – может быть, потому, что любовь для нее всегда должна была принимать видимость борьбы – напряженной, почти яростной, а перемирие было бы чем-то вроде неизбежной – хоть и желанной – передышки. Даже с собственным мужем Ирене Атоугиа была резкой и властной. Ей нравилось изводить его до тех пор, пока он не бросался на нее с яростью, граничившей с помешательством, чтобы потом вернуться к покаянным ласкам.
Тогда, и только тогда, она становилась на диво нежной.
Ее руки, огрубевшие от работы, становились словно шелк, она убаюкивала мужа прерывающимся от нежности голосом, завораживала все новыми ласками, воскрешая в нем тягу к своему телу, сухощавому, почти некрасивому, таившему под холодной угловатостью неожиданную пылкость. Когда он внезапно возвращался после долгой отлучки, она отвергала его ласки. И всего нежнее (ним была, когда он сникал, поддавшись усталости после работы или впав в апатию из-за какого-нибудь глубокого огорчения.
Ей нравилось восстанавливать то, что жизнь, казалось, разрушила непоправимо. В такие моменты у нее возникало ощущение, что она в состоянии воссоздать для себя самой то, что принесет ей радость. Таким образом она вознаграждала себя за подчинение, предписанное женщинам браком.,
После рождения старшего сына она забыла про мужа. На ночь пристраивала ребенка у себя под боком, словно боясь, что его унесет ночным ветром далеко-далеко от нее. Отдалась ему целиком, брала его с собой на работу, не обращая внимания на измены мужа, который не терял времени и искал у других женщин то, чего ему недоставало дома. В сыне она души не чаяла, пугалась, когда он капризничал или слишком долго спал, поднимала переполох, металась во всей деревне, пытаясь выяснить, что с ним.
Но как только мальчуган начал ходить и мать обнаружила, что он бунтует против суровых законов, которым она пыталась подчинить его с помощью ласк, она стала придираться к сыну так же, как придиралась к мужу, хоть и боготворила его, словно статую святого в церкви, впрочем, святых-то она не изводила (ценами ревности и озлоблением. Зе Мигел так и не научился читать у нее в душе, может, из-за упрямства и склонности к ожесточению, характерных своих черт. И потому так и не было ему никакой радости от той незаурядной любви, которую мать таила от него всю жизнь.
Она обожала сына – и боялась его строптивой отваги, не в с илах перекроить нрав мальчишки по своей воле с помощью шлепков и нежностей. Родился Мигел Зе; казалось, это должно было растрогать старшего. Нежность к малышу, над которым она го ворковала, то ныла, омрачалась озорными выходками старшего, истинного ее сына. Подчинить его ей не удавалось, а потому она била его; мальчик же не мог догадаться о тайной причине ее ожесточенности.
Она давала себе волю ночью, когда все спали; тогда, подкравшись к его тюфяку, она целовала ему руки и говорила, как любит его. Разговаривала с сыном, словно с возлюбленным. Долго шептала нежные слова, почти без голоса, одними губами – и бред ее жаждущего любви воображения вознаграждал ее за неверность мужа, разменявшего в чужих постелях ее любовь на медяки.
В тот день, когда мальчугана принесли полумертвым и Ирене Атоугиа разразилась бранью и проклятиями, чтобы не выдать своих чувств соседям, привыкшим к ее неизменной суровости, она чуть не сошла с ума, кровь у нее кипела оттого, что не дала она воли материнскому чувству. Ночи напролет просиживала у изголовья постели сына, поверяя ему свои горести и затаенную нежность.
Кто сумел бы заглянуть ей в душу, понял бы, что брань у нее только на языке: глаза ее говорили о том, что она на сына не надышится. Зе Мигел так никогда ее и не понял. Он слишком любил мать, чтобы довольствоваться лишь малой долей ее нежности, и отсутствие взаимопонимания между ними наложило отпечаток на всю его жизнь: Зе Мигел всегда демонстративно презирал женщин, хотя и говаривал сам себе, что «человек без любви, как дерево без корней: иссохнут оба».
Когда он бежал из Лезирии, она пришла в ярость. Разыскала сына в городке. Собиралась за уши приволочь его обратно, как грозилась дома, вернуть под начало Кустодио, крестьянина до мозга костей, он-то сделал бы из мальчишки честного человека, такого, каким был дед Антонио Шестипалый.
Она разыскала его под вечер, еле на ногах держалась – столько исходила улиц, заполненных незнакомыми людьми; во рту у нее все горело от волнения, словно от недобрых слов, что приходят на ум даже во время крестного хода, когда вражда с кем-то не дает покоя. Сердце у нее зашлось, когда взгляд ее уперся в сына: босой, в лохмотьях, пропах рыбой, как она сообщила ему для начала.
Столько ярости было в словах у обоих, что они швырялись ими, как камнями.
– Вы мною больше не помыкаете, сеньора.
– Да ты слышишь ли, что говоришь, шалопут сопливый!
– Можете помыкать своим любимчиком, сеньора. А мною – не выйдет. Если матери сын не по нраву, она не может им помыкать. А я всегда был вам не по нраву: вы всегда меня любили точно из-под палки.
Она готова была разорвать его собственными руками, а потом осыпать поцелуями. Пальцы у нее ныли под бахромою шали, голова кружилась, она валилась с ног. И нужно было слушать его, а он стоял перед нею, разъяренный, и был способен оскорбить ее, если бы она подняла на него руку, как ей хотелось.
– Иди своей дорогой, старая. Иди своей дорогой и не надоедай мне!
– Послушай, Зе!… Послушай, змееныш!
– Вы со мной только тогда разговариваете, когда хотите меня обидеть. Но это времечко прошло. Чем с вами жить, я бы лучше в море бросился.
– Да после таких слов, если бы выплыл, я бы тебя за волосы схватила и снова окунула, ты бы у меня всю воду выхлебал, какая в море есть. Чтобы не был псом шелудивым!…
– Пустите! Отпустите руку!…
Она увидела, как он повернулся и исчез за дверью склада.
Ирене Атоугиа побрела пешком в Алдебаран, заливаясь злыми слезами, которые жгли ей глаза, точно расплавленный свинец. Никогда еще дорога не казалась ей такой длинной! Никогда еще так не болела душа!… Не раз она думала в тот день, что лучше было бы лечь на обочине дороги: может, смерть бы почуяла, что она не станет противиться. Почему в тот вечер молнии с неба не падали?