Авва. Очерки о святых и подвижниках благочестия - Владимир Чугунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытаюсь как-нибудь рассказать о родине, хотя это так же трудно, как рассказать о матери…
Ливны – небольшой (12 тысяч) город Орловской губернии, расположенный на высоком берегу р. Сосны, с впадающей в неё маленькой речкой Ливенкой.
Город древний, исторический. Ещё во времена татарских нашествий здесь была крепость, от которой остались следы монастыря в виде Сергиевской церкви. В могилах при постройке соседнего храма св. Георгия были находимы обширные кладбища, очевидно военные, хотя и более поздние, близ бывшего монастыря обретались останки в могилах, чтимые как мощи. Земля была исполнена и освящена человеческими останками, как некое кладбище с позабытым и оставленным алтарём. Я разумею ту нагорную часть, высившуюся над рекой, где тихо сияла Сергиевская церковь, близ которой я был рождён.
Город был довольно обширен, большею частью из бедных деревянных домов, хотя в центре были и каменные. Был пылен и грязен. Мало растительности, хотя и был городской сад и чудный кладбищенский, теперь обращённый в парк. Кое-где были небольшие садики при домах; был и у нас, такой дорогой, тихий, нежный, хотя и бедный, маленький.
Наш дом, в котором я родился, был недалеко от нагорной части над рекой в пяти минутах от Сергиевской церкви. Он был деревянный, в пять комнат, расширявшийся пристройками. Он принадлежал семейству моей матери. Сколько здесь было рождений и смертей – тоже алтарь предков!
Дом был одноэтажный, старый, выходящий на угол многими небольшими окнами. Такой интимный, задушевный. Но я не помню, чтобы в нём праздновались браки, но помню много, много похорон. Он был живой, этот дом, как будто часть нашего семейного тела и излияния души предков. Когда приходилось приезжать домой издалека, он тихо обнимал странника и нашёптывал ему песни детства… Святая колыбель. Внутри его всё было бедно и просто (хотя и выше среднего убогого уровня ливенской жизни), скромная деревянная мебель, но даже «диван» и два «кресла» в гостиной. Везде иконы и горящие перед ними лампады, словно церковь. Вокруг – колокольни с разными звонами, ближними и дальними. Это была гладкая и благородная музыка, которою освящался воздух и неприметно питалась душа. Этот скромный дом был срощен с душой, её не покоряя. Но он был всё-таки больше и выше, чем дано было большинству в нашем городе, и это преимущество неизменно отражалось в моей совести, как некая незаслуженная привилегия, и её будило и бременило этой своей незаслуженностью, тревожило социальную совесть, давало ей заповедь на всю жизнь.
Мы были горожане в самом дурном смысле слова. От города мы не имели ничего положительного, но были лишены и не знали никогда прелестей деревенской жизни, никогда не переживали сельскохозяйственного года, пашни, косьбы, уборки урожая, ничего, ничего. Поистине с варварским равнодушием и вместе безразличием бедности мы никогда не живали в деревне (на «даче»), и – самое большее – мне случалось провести в деревне два-три дня, причём я изнывал от бессонницы, от жары, от непривычных условий жизни, от блох. Даже и за город, в лес, мы собирались два-три раза в лето, – эти сборы были событием, и хотя лесок – дивный сказочный Липовчик со степными цветами, которыми мы все упивались, был в трёх верстах от города, мы ездили (и непременно ездили, и лишь в поздние годы ходили пешком). Обычно мы ходили гулять на «линию» (по ветке железной дороги) или в городской сад (на «музыку») или «над Сосну»… Таково было наше варварство. Я замечал, что мужики так равнодушны к природе, хотя сами составляют её часть; они относятся к ней или как корыстные хозяева, или как… звери (в хорошем и плохом смысле слова).
Край наш прекрасен своей широтой и своими полями, но беден и однообразен природными красотами. Он безгорен и безлесен, – наш крохотный Липовчик только оазис здесь, и можно ехать десятки вёрст на лошадях и в поездах, и «всё поля, поля и поля». Вероятно, были красоты в «имениях помещиков», полумифических аристократов, приезжавших на тройках, но эти угодья представлялись сказкою нам, бедным поповичам.
Красой природы для нас были тихие, иногда глубокие речки, с возможностью рыбной ловли. На нашей реке Сосне летом мы жили то в купальне, то на рыбной ловле, это было самое интенсивное общение с природой нашего детства. На рыбную ловлю ходили и дальше, хотя всё это было неумело, убого, лишено настоящего оборудования и сноровки. Но это давало нам живое дыхание природы. И такое же дыхание давала зима, которую мы переживали с её дивными закатами, с её коньками, снежками и санями. И весна с её бегущими ручьями, с её ледоходом, хрустящим и шумящим, с обнажающимися от снега сухими пятнами земли, с первыми травками… Каждый дюйм весны, каждый миг пробуждения природы был нами измерен и возлюблен.
И сейчас тихие слёзы любви и благодарности туманят мои глаза, – как это было бедно и прекрасно, как живо. Мы в природе, и в нас природа. И может ли быть, даже и при нашем варварском неумении брать её, может ли быть её мало? Она являлась царственно, тихо и прекрасно и приносила поэзию душе, будила в ней её грёзы. Как царица София, она являлась мне, вдохновляя и не объясняя, лаская и не устрашая, сокровенная в своей Красоте и прекрасная Ею. И детская душа навсегда услышала, узнала, возлюбила и отдалась этому видению. И все эти детские радостные грёзы были осенены небесной музыкой церковного звона. Наши Ливны были для меня Китежем. О нашей Сосне, быстро обмелевавшей и затягиваемой песками (по всеобщему равнодушию и варварству, соединённому с бедностью), были китежские легенды, которые пели моей душе, и она пела о них. Одна была о Колоколе, который будто бы сорвался во время подвешивания и скатился с горы в реку, но иногда гудит под водой. Я воспевал это в детских неумелых стихах:
Тьма ночная над водою,Город весь заснул,И несётся над рекоюКолокола гул…
Но родина моей родины, её святыня, была Сергиевская церковь, «Сергие», как сокращённо она называлась в обычной речи. Для нас она была чем-то столь же данным и само собою разумеющимся, как и вся эта природа. Она была прекрасна, как и эта природа, тихою и смиренною красотой. Она, очевидно, представляла собою остаток древнего стиля: голубая с белыми колоннами, главная древняя её часть была трогательна своей интимностью и прелестью, она и была – Сергиевская, и к ней была пристроена главная часть, с престолом Успения, храмовый праздник 15/28 августа. Я никогда не задумывался о том, почему здесь соединены Сергиево и Успение, – явное созвучие Троице-Сергию в Лавре. Я не знал и не понимал, что это был столь же Софийный храм, как и Успенский собор в Лавре; я не знал тогда, что я получил имя, был крещён и духовно рождён в Софийном храме, причтён к лику служителя Софии Премудрости Божией преп. Сергия. Я не знал, что все мои вдохновения, которым в будущем суждено было развиться в целую богословскую систему, в корне своём были всеяны в душу Промыслом Божиим в этом умильном храме. Только теперь, в старости, я постигаю этот дар Божий.
Как мы любили этот храм, как мать, как родину, как Бога, – одной любовью, и как мы вдохновлялись им. Он был для нас и святилищем, и источником восторгов красоты, – больше у нас ничего не было, но этого было довольно. Мы были привязаны к своему храму исключительно и ревниво, – другие храмы, как даже, например, Кладбищенский, где служил мой отец, были как бы не храмы, полухрамы, лишь этот был настоящим. В нём душа дышала красотой. Он весь был голубой, софийный: особо стояла колокольня, особо храм, род удлинённой базилики, но какой домашний, уютный, тёплый, с теплом намоленных икон (чтимой иконы Тихвинской Божией Матери).
Хора, конечно, не было, да правду сказать, в нём и не нуждались, храм сам пел. Был гнусавый дьячок, наивно любивший свой клирос и право правивший своё клиросное послушание, – бедный, с красным носом, вероятно, от выпивания. Но краса нашего «хора» был бас «Степаныч», пьяница, неизвестно как существовавший. Как сейчас вспоминаю, был он, вероятно, подлинно музыкален, артист в душе, и голос имел прекрасный, благородный, хотя и пропитый, дребезжащий. Как мы трепетали, придёт или не придёт от своего запоя Степаныч петь в Великий четверток («Вечери Твоя Тайныя»), заутреню в Великую субботу («Волною морскою») или в Святую Пасху петь пасхальную заутреню.
А другая краса нашего храма, другой столп нашей эстетики был дьякон: прекрасный тенор, бархатный, музыкальный, задушевный. Тоже пил, и тоже мы трепетали, будет ли в голосе и будет ли петь в Страстную субботу и пасхальную заутреню. И когда оба пели, душа уходила в небеса, горела и трепетала в божественном сиянии. Премудрость Божия смотрела в душу во Славе Своей.
Священник отец Иван, старенький, заикающийся, сама простота, сам ничего не вносил от себя в эту эстетику, но и не противоречил ей. Он был принят в это целое, потому что был принят этим храмом. И храм стоял над рекой, на высоте, и окружён был, пусть простым и убогим, цветником. Он тоже жил и дышал одной жизнью с природой. Во время Великого поста, с его печальными, строгими звонами, дивно соединялась музыка бегущих весенних ручьёв, шорохи и шумы ледохода, ширь весеннего разлива, а позже и пасхальная радость нежной трепетной весны. А в день Успения его икона была неизменно украшена осенними астрами, бархотками и резедой, и их благоухание с тех пор трогает сердце радостью Успения. Это не внешняя только ассоциация, но благоухание от гроба Пречистой. И уже свежеющие лунные вечера над рекой с площадки около храма…