Перестаньте удивляться! Непридуманные истории - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но на этот раз дело приняло несколько иной оборот.
Обсуждался вопрос: насколько бесспорен тот факт, что автором «Тихого Дона» действительно является Михаил Шолохов?
Дискуссия шла довольно вяло. Почти все высказывавшиеся пели осанну Михаилу Александровичу, говорили о его гениальности и о том, что любое сомнение в его авторстве — прямое кощунство.
Кто-то сказал, что Шолохов не просто русский писатель, он еще и православный писатель. Говорят, он был атеистом? Да, но это ничего не значит, поскольку атеизм на русской земле — это тоже православие.
Писатель Петр Проскурин сказал, что из русских писателей двадцатого века через пятьсот или тысячу лет будут помнить лишь немногих. Этих немногих он уже сейчас мог бы назвать, но делать этого не станет, чтобы не смущать кое-кого из сидящих в зале. И поэтому называет только одного Шолохова.
Остальные высказывались примерно в том же духе.
В этом хоре аллилуйщиков редкие голоса сомневающихся в шолоховском авторстве были еле слышны.
А последнюю точку поставили приглашенные для участия в этой научной конференции земляки Михаила Александровича.
Представитель донского казачества сказал буквально следующее:
— Перед Россией и всеми порядочными людьми в присутствии средств массовой информации хочу заявить, что казаки попросту выпорют тех, кто не верит, что именно Шолохов написал «Тихий Дон». И выпорют как следует! Если на них не действует метод убеждения, придется нам прибегнуть к традиционному казачьему средству. Ну как, казаки? Любо?
И приглашенные станичники дружно гаркнули:
— Любо!
На том научная дискуссия и закончилась.
У художника нет другого выхода
В книге А. Солженицына «Бодался теленок с дубом» остановил меня такой абзац:
…необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить… Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто — и решили… распространять «Прусские ночи».
На самом деле всё это было не совсем так. Строго говоря, даже совсем не так. Никакие «добродеи из членов СП» ничего не считали и ничего не решали. А утечка действительно произошла.
Случилось это так.
Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:
— Хочешь поэму Солженицына почитать?
Еще бы! Конечно, я хотел.
Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил ее оставить мне рукопись на один день.
Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил ее, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить ее у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, — не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в память. Например, вот эти:
Жданов с платным аппаратом,Шагинян, Сурков, Горбатов,Главный фокусник — Илья…Мог таким бы стать и я.
Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести ее в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, какой меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:
— Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…
Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом — нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать — Эмка отвечал:
— Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал…
Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:
— Хочешь поэму Солженицына прочесть?
Конечно, он хотел.
Ну а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божиим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.
— Александр Исаич! — радостно заорал он. — А я только что вашу поэму читал!
— Что?.. Как?.. Где?
— У Сарнова…
Вот так и вышло, что Александр Исаевич Солженицын нанес мне персональный визит.
Надо сказать, что это короткое — в полном смысле слова мимолетное — знакомство с ним произвело на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня подействовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.
Когда я впервые так близко увидел его, он только начал отпускать бороду. Борода была еще не толстовская, даже не «Достоевская», а — короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное — чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчеркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояния между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.
Я позвонил Миме, чтобы узнать, дома ли она. К телефону никто не подошел. Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры с ним мне, естественно, не хотелось.
О чем-то все-таки говорили… Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно — вяло, расплывчато. Он и тут объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же ее не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, еще восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});