Месье, или Князь Тьмы - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставив Оукшота наедине с его вонючей трубкой, Сатклифф, фигурально говоря, покинул корабль и отправился гулять. Мысли перекатывались в голове, как мускатные орехи в жестянке, но великий писатель даже не попытался упорядочить их. Вместо этого он дал себе слово несколько дней кряду шататься по художественным галереям, чтобы промыть мозги в цветах и оттенках и искупать душу в радугах. Воспоминания гнали его вдоль прихотливых каналов; пребывая в восхитительном трансе от архитектурного изобилия, Сатклифф шел туда, где в своем маленьком магазинчике, словно античный мотылек, порхал среди изысканных пергаментов и сафьянов Габриэлли. Он заканчивал миниатюрного Тассо, отнявшего у него много лет — и предназначенного Пиа в качестве подарка на круглую годовщину свадьбы. Работа практически подошла к концу, и Габриэлли собирался отослать свое творение Сатклиффу, который ничего не сообщил ему о Пиа, лишь сказал, она будет просто счастлива. Сатклифф вдруг ощутил неодолимое желание взять морщинистую руку мастера, поднести к губам и почтительно поцеловать. Заглядывая в тусклые старческие глаза, он думал: мы — остатки вымершей, как сосцевидный отросток, цивилизации. Несомненно, те, что в пустыне, правы — зло стоит у штурвала, и корабль движется все стремительнее. Уже слышен шум водопада, к которому мы приближаемся — далекая канонада смерти. А маленький старичок, который всего навидался за долгую жизнь, хрупкий, как листок, спокойно трудится над цветными блоками и золотым обрезом. Небольшая книжка, как огненный опал, сверкала у него в руках. На корешке золотом выведено название. Габриэлли живет в мире с собой, потому что он — мастер своего дела. Вот ключ к счастью. Но почему он сам не чувствует того же, когда пишет свои книги? Оукшот ненавидел книги с подробными описаниями и топорными диалогами. Сатклифф, кстати, тоже.
Вернувшись на набережную, он вдруг подумал, что ему наплевать, есть Бог или Его нет — заходящее солнце было фантастически прекрасным, и он забыл обо всем на свете. Лучшего доказательства не найти — он имел в виду существование Бога. Потрясающе все продумано, а как тщательно исполнено! Представить только, что венецианцам каждый вечер дано видеть такое… Не слишком ли? Лишь благословенная неспособность различать цвета может спасти их от безумия или, по крайней мере, от экзальтированности.
— Гляди! — кричал он гондольеру, который вез его в отель по темнеющему каналу и, когда наклонялся, напоминал летучую мышь. — Che Bello![96] — Как сумасшедший Рёскин, он махал руками, показывая на запад, где умирало солнце… (место для десяти строк звучного и яростного описания) — Che Bello, проклятый слепой крот.
Гондольер задумчиво посмотрел на параболу, описанную тростью Сатклиффа, пожал плечами и пробормотал, соглашаясь:
— Е bello, signore.[97]
От великого человека не укрылось раздражение в его голосе.
— Так я и знал, — сказал он. — Дальтонизм.
Вернувшись в свой номер в отеле «Торквато Тассо», Сатклифф первым делом почистил зубы. Агент прислал письмо с газетной вырезкой, в которой с некоторым высокомерием поругивали его последнюю книгу. Он вновь отправился в ванную и принялся сосредоточенно мазать мешки под глазами мгновенно впитывавшимся кремом. Не хватало еще походить на Блошфорда. Кстати, у Оукшота глаза голубовато-стального цвета, и он почти никогда не моргает, отчего его собеседникам становится не по себе, словно их в чем-то уличают. Если человек часто моргает, он наверняка глуп, а Оукшот не глуп. Возможно, немного заторможен — на уровне эмоций, но это из-за отсутствия сексуального опыта. С тех пор как он поднимался с Туфтоном на Эверест… Ночью шерп оказался в его спальном мешке, и он не решился отправить его прочь. Ведь они так страдали от холода. Оукшоту пришлось потом забыть о львиных сафари, потому что он лишился пальца, которым жмут на курок. Отморозил. Ладно, к черту Оукшота.
День никак не кончался; во всяком случае, этаж Сатклиффа был все еще освещен заходящим солнцем. Писатель открыл ставни и вышел на балкон. То же самое сделала обитательница комнаты в доме напротив, и они едва не столкнулись нос к носу, во всяком случае, могли бы запросто обменяться рукопожатием над узкой улочкой, веселившей взгляд сохнувшим бельем всех цветов и размеров. Он ошеломленно уставился на девушку, а она — на него. Потом оба расхохотались и покорно развели руками. Сатклифф словно говорил: «Ничего не поделаешь. Судьба. Очевидно, нам свыше было велено встретиться и, возможно, всегда быть вместе».
— «Пожалуй», — словно бы безмолвно соглашалась она.
Расхрабрившись благодаря неожиданной милости судьбы, Сатклифф позволил себе изобразить обиду и спросил, зачем она, да еще так коварно, бросила его и обрекла на одинокий и слишком ранний обед.
Девушка, похоже, смутилась и довольно долго молчала.
— Я была знакома с вашей женой.
У Сатклиффа от неожиданности перехватило дыхание.
— Не очень хорошо, — продолжала она, снова помолчав. — Но все-таки я знала, кто вы, вот и подумала, что правда рано или поздно выйдет наружу и вам будет неприятно. Поэтому сбежала.
— Вы были знакомы с моей женой, — произнес он, не столько для нее, сколько для себя самого.
Странная тень легла на едва завязавшийся флирт, в котором пока участвовал только разум.
— Мы с вами не встречались, а с ней столкнулись как-то летом в Авиньоне. Она была с братом. Я живу недалеко от вашего дома в Верфеле.
Сатклифф опустился на стул и закурил сигарету.
— Потом мне попалась на глаза газета с вашей фотографией, — сказала девушка.
И как будто снова разбередили подживающую рану. Девушка отвернулась и стала вешать на протянутую вдоль подоконника веревку постиранные вещички.
— Напрасно вы испугались, — печально произнес он. — Я бы с удовольствием поговорил о ней — с кем угодно, кто ее знал.
Такая балконная встреча хороша для Оукшота; но девушка должна быть другой — оборванкой, взятой в публичном доме. Всю ночь они плыли бы в гондоле к морю и, завернувшись в плащ, слушали душещипательные серенады гондольера, точно такого, как у Гольдони. И Аккада стоило бы назвать иначе, может быть, Варнавой или Порфирием? Пусть он в отчаянии скажет Оукшоту то, что когда-то сказал мне — то есть Сатклиффу:
— Меньше всего мне хочется излагать эти мысли вам, потому что ваш интерес к религии чисто эстетический — ~ а это страшный грех по отношению к Святому Духу.
Оукшот был бы озадачен великой стратегией гностиков, зловещими правилами секты, которая… и, конечно же, все рассуждения, результатом которых является идея самоубийства или отказ от деторождения в духе катаров, он воспринял бы как откровенное сумасшествие.
Девушка снова повернулась лицом к Сатклиффу и теперь казалась то ли растерянной, то ли печальной, словно корила себя за болтливость.
— А где был я, когда вы познакомились с Пиа? — спросил он.
В Париже, ответила она, но в Авиньоне его ждали со дня на день. Сатклифф более или менее сориентировался — по-видимому, это когда у Пиа назревал нервный срыв. Он же в ту пору только и делал, что пьянствовал, пропадал в цыганских борделях, наконец, подхватил триппер. Теперь он грыз себя за то, что вел себя столь безответственно, ведь Пиа тогда нуждалась в его помощи. Девушка не сводила с него задумчивого, почти сочувственного взгляда, как будто раскаиваясь в том, что заговорила о его жене. Сатклифф молчал. И она спросила:
— Не хотите зайти на чашку кофе? Папа пошел в оперу, и я одна.
Когда он понял, о чем она говорит, сердце подпрыгнуло у него в груди… Он встал, подтянул брюки и сказал:
— Буду очень рад, но при одном условии. Вы не станете жалеть меня и злиться на себя. Иначе я заскучаю, а пока все замечательно.
Она кивнула и назвала ему номер комнаты. На душе у Сатклиффа было легко и в то же время грустно (тень Пиа), когда он переходил маленькую площадь и отыскивал отель «Лютеция». Из любопытства он заглянул в регистрационную книгу — чтобы узнать фамилию девушки. Банко. Ему пришло в голову, что она, наверное, из той самой семьи банкиров. Да, скорее всего, отец девушки — тот самый знаменитый финансист, о котором ему не раз рассказывали.
— Папа называет себя знаменитым призраком, — немного погодя ответила она на вопрос Сатклиффа.
На девушке было зеленое, с хризантемами кимоно, и она сидела в старомодном обитом кретоном кресле. В розовом свете стандартной лампы с алым бархатным абажуром ее шея и руки казались по-цыгански коричневыми, а на ногах с покрытыми лаком ногтями он заметил афинские плетеные сандалии. Она предстала ему спокойной, любопытной, в общем-то, хозяйкой положения и, уж конечно собственной персоны. Уверенность вернулась к ней, и симпатия к нему — тоже. Оценив его с милой, но вполне искренней самонадеянностью, она словно говорила всем своим видом: