Адольф Гитлер (Том 3) - Иоахим Фест
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его плохое настроение сохранялось и на следующий день. Когда Чемберлен посетил Гитлера в его частной квартире на Принцрегентенплац, он был необыкновенно немногословен и не без колебаний согласился на предложение о двусторонних консультациях. Его раздражение еще более усилилось, когда он узнал, что население приветствовало британского премьер-министра овациями, когда он проезжал по Мюнхену. Повторилась та же ситуация, что и два дня назад в Берлине; этот народ был явно еще не готов к выполнению «первоклассных задач», которые он собирался поставить перед ним, Чемберлен казался героем дня [235].
Однако Гитлера волновали не только нерасположенность и ставшая очевидной летаргия населения в вопросе о войне. Если присмотреться к более глубоким причинам, то его досада была вызвана более комплексными мотивами. Мюнхенское соглашение было, бесспорно, его личным триумфом: не применяя откровенного насилия, Гитлер вырвал у имевшей превосходство коалиции обширную область, лишил Чехословакию прославлявшейся на все лады системы укреплений, существенно улучшил свои стратегические позиции, получил новые отрасли промышленности и заставил ненавистного президента Бенеша отправиться в эмиграцию: действительно, «на протяжении столетий… в европейской истории не было столь глубоких перемен без войны» [236], успех Гитлера характеризовало как раз то обстоятельство, что он получил одобрение тех великих держав, за счет которых осуществилась эта акция. Он вновь добился классической фашистской расстановки сил – союза между революционным насилием и истеблишментом, своего рода «Гарцбургского фронта на европейском уровне»; характерно, что уже вскоре после подписания мюнхенского соглашения Чехословакия объявила о расторжении союза с СССР и запретила коммунистическую партию.
Однако ему казалось, что все эти триумфы приобретены слишком дорогой ценой. Ему пришлось поставить свою подпись под соглашением, которое не могло надолго связать ему руки, но все же заставляло проявлять сдержанность в течение срока, достаточного для того, чтобы сорвать его график и тем самым его большой план: он хотел осенью войти в Прагу, как полгода тому назад вошел в Вену; он чувствовал, что его обманули, лишив возможности осуществить свои планы в намеченные сроки и триумфа завоевателя: «Этот Чемберлен не дал мне войти в Прагу», – так он сказал однажды, по свидетельству Шахта, в совершенно таком же духе он признался, покачивая головой, венгерскому министру иностранных дел, что считал возможным «выдачу Чехословакии как на блюде ее друзьями». Уже в феврале 1945 года, размышляя в бункере о прошлом, он обрушивал свой гнев на «филистеров – крупных капиталистов»: «Надо было начать войну в 1938 году. Это был для нас последний шанс локализовать ее. Но они во всем уступали, как трусы выполняли все наши требования. Было действительно трудно взять на себя инициативу и перейти к военным действиям. В Мюнхене мы упустили уникальную возможность» [237]. В этом проявлялась старая склонность идти до предельной черты, пытаться, будучи загнанным в угол, сыграть в крупную азартную игру; слишком гладко, слишком просто было достигнуто мюнхенское соглашение, чтобы его нервы получили удовлетворение от него, – он испытывал отвращение к легким решениям и считал «опасным мнение, что можно дешево откупиться» [238]. Такие своеобразные представления о судьбе накладывались на его рационалистическую рассудочность, не в последнюю очередь по этой причине после Мюнхена в его уме закрепилась мысль в конце концов при помощи крайнего, подкрепленного кровью вызова, бесповоротно привязать к себе упрямую нацию, которая, несмотря на ликование, оказывала ему столь глухое сопротивление.
В этом тройном контексте рационального расчета времени, потребности в сильных ощущениях и мифологизированных представлений о политике и следует рассматривать ставшую теперь все более явной склонность к войне; уступчивость Чемберлена «в известном смысле смешала его карты», так он говорил позже, почти извиняясь. Это стремление еще более усиливалось презрением, которое он проявлял с того момента к своим противникам. Перед генералитетом он издевательски обзывал их «жалкими червями», в речи, произнесенной в Веймаре 6 ноября, он, намекая на Чемберлена, говорил о «типах с зонтиками нашего прежнего буржуазного многопартийного мира» и называл линию Мажино пограничной полосой народа, готовящегося к смерти [239].
Вызывающая воля Гитлера к войне находилась в примечательном противоречии с реальным соотношением сил, это можно рассматривать как первый признак начавшейся у него утраты чувства реальности, сегодня бесспорно, что осенью 1938 года он мог бы продержаться в случае вооруженного столкновения лишь несколько дней. Оценки военных специалистов союзных стран и самой Германии, документы и статистические данные не оставляют никаких сомнений: «Было полностью исключено, – заявил, например, Йодль в Нюрнберге, – чтобы пять кадровых дивизий и семь танковых дивизий могли бы устоять на линии укреплений, которая только еще строилась, перед натиском ста французских дивизий. С военной точки зрения это было невозможно» [240]. Тем. непонятнее уступчивость и продолжавшееся самоослабление западных держав; их поведение убедительнее всего объясняет – так истолковывал его Гитлер – выходящая за пределы политики умиротворения психология политического пессимизма. Предательство взятых на себя союзнических обязательств, а также традиционных европейских ценностей, враждебность к которым Гитлер выражал почти в каждой речи, каждом законе, каждой акции, можно было еще, пожалуй, объяснить обстоятельствами – смесью согласия, шантажа и растерянности. Но как ни странно, западные державы, казалось, не учли политического эффекта, в особенности страшную утрату престижа, которую должно было вызвать мюнхенское соглашение: Англия и Франция почти полностью лишились авторитета, на их слова отныне, казалось, больше никто не обращал внимания, и скоро другие державы, в особенности восточноевропейские, каждая на свой страх и риск, начали пытаться поладить с Гитлером. Но прежде всего эта акция повлияла на Советский Союз: он не забыл, что западные державы проигнорировали его в Мюнхене, и уже спустя четыре дня после конференции германское посольство в Москве указало на то, что «Сталин… сделает выводы» и пересмотрит свою внешнюю политику [241].
Тем временем Чемберлен и Даладье вернулись в свои столицы. Вместо разгневанных демонстраций, которых они ожидали, их с восторгом превозносили, как будто, по замечанию одного чиновника Форин офис, «праздновали великую победу над врагом, а не предательство малого союзника». Подавленный Даладье показал своему статс-секретарю на ликующих и прошептал: «Идиоты!», в то время как Чемберлен, бывший наивнее и оптимистичнее француза, размахивая при прибытии в Лондон листом бумаги, заявил о «мире для нашего поколения». Сейчас, в ретроспективе, трудно понять спонтанное чувство облегчения, которое еще раз объединило Европу, и с уважением отнестись к ее иллюзиям. В Лондоне толпа перед Даунинг-стрит, 10 запела веселую «Ах, какой он молодец, ах, какой он молодец!», в то время как французская газета «Пари Суар» предложила Чемберлену «участок во Франции» для рыбалки и отмечала, что «более убедительной картины мира» нельзя себе и представить [242]. Когда Уинстон Черчилль во время дебатов в нижней палате начал свою речь словами: «Мы потерпели полное, всеобъемлющее поражение», – поднялась буря протеста.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});