Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика - Алейда Ассман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Различие между двумя позициями становится более понятным с учетом различных ориентиров, которые избраны обоими авторами. Хальбвакс ориентируется на устную коммуникацию, Вальзер – на литературный текст. Если устная коммуникация связывает нас с социальным окружением, то литературный текст позволяет несколько дистанцироваться от социальных коммуникативных рамок, чтобы сделать его предметом рефлексии. На это отличие указывал Макс Фриш, написав в примечании к «Вильгельму Теллю для школы»: «Если бы мы, как это было в древней Швейцарии, располагали только устным преданием (застольные беседы в пивной, разговоры в народном университете), то получилось бы, будто с 1933 по 1945 год в Швейцарии вовсе не существовало солидных граждан и офицеров, любивших здороваться, используя фашистское приветствие, – и это всего за четверть века устных преданий»[255].
Для Макса Фриша исторические документы и источники вносят необходимые коррективы в рамки памяти, исправляющие ее искажения. Даже семья располагает некоторыми письменными документами, от которых, впрочем, легко избавиться, если они противоречат представлению этой семьи о самой себе. Хальбвакс весьма наглядно описал пластичность памяти, однако следует отметить, что подобная характеристика справедлива лишь для устной традиции; Хальбвакс не учитывает свойств письменного документа, который всегда накладывает вето на абсолютный диктат современности, заявляя право прошлого на самостоятельность. Без чувства инаковости прошлого не смогло бы сформироваться историческое сознание и мы были бы обречены жить в вечном настоящем[256].
Воспоминания Вилкомирского, не аутентичные, но корректные, можно сопоставить с воспоминаниями, похожими на те, о которых пишет Мартин Вальзер, – аутентичными, но не корректными. Подобно Вилкомирскому, Вальзер также настаивает на радикальном различии между прошлым временем опыта и настоящим временем воспоминаний. Его также беспокоит аутентичность собственных воспоминаний, которую он хотел бы уберечь от рестроспективного воздействия. Но при этом Вальзер упирается в границу непередаваемости, характеризуемую тем, что для воспоминаний не находится слов. Дело даже не в артикулируемости воспоминаний, а в их коммуницируемости и приемлемости для общества, у которого изменились прежние условия и установки. Чем больше разрыв между опытом прошлого и ценностной системой настоящего, тем сильнее давление норм настоящего на это прошлое. Результатом, пишет Вальзер, становится «прошлое, целиком вскрытое, высвеченное, очищенное, разрешенное настоящим и приспособленное к нему»[257].
Сравнение Вальзера с Вилкомирским показывает, что вопрос об истинности воспоминаний имеет не только психологический, но и социальный аспект. Воспринимаются ли воспоминания как правдивые или нет, зависит не в последнюю очередь от их «корректности», коммуницируемости и приемлемости внутри заданных социальных рамок в определенном социальном пространстве.
Вопрос о «корректности» или «некорректности» воспоминаний является также вопросом об их жанровой разновидности и институциональном контексте. Остановимся сначала на жанровых разновидностях. Вилкомирский попытался задним числом снять остроту критики в свой адрес следующим аргументом: «Читатель сам мог решить, воспринимать ли мою книгу как литературное произведение или же как личный документ»[258]. Подобной дифференциации соответствуют различные рубрикаторы, которыми оперируют издатели или книготорговцы: к жанрам «history», «testimony» или «documentary» относятся исторически достоверные тексты; к жанру «fiction» – такие произведения, которые (как известно со времен Аристотеля) имеют дело не столько с «сущим», сколько с «возможным». Здесь (а также в жанрах «autobiographical docu-fiction» или «historiographical metafiction») возможна более высокая степень свободы. Книга Вилкомирского содержит факты, облеченные в форму автобиографического вымысла. Он не вправе предоставлять читателю решение проблемы достоверности, поскольку решение уже предопределено выбором жанра, то есть конвенцией между автором и читателем. Жанр «свидетельства» обязывает автора в роли «морального свидетеля» придерживаться не только фактической достоверности («что именно я пережил?»), но и автобиографической достоверности («Это пережито именно мной!»). Поэтому, пишет Зигрид Вайгель, не бывает «фиктивного свидетельства» – оно может быть только «симулированным»[259]. Соответствующие нормы и коммуникативные условия существуют и для институциональных контекстов. У Мартина Вальзера возникла проблема из-за его выступления, состоявшегося в 1998 году во франкфуртской Паульскирхе по случаю вручения Премии мира, учрежденной Немецким союзом книжной торговли: его речь не отвечала жанровым требованиям, а потому вызвала недоумение у значительной части публики. Выступающий в публичном пространстве не может шокировать публику, высказывая невзвешенные суждения, нарушая табу и затрагивая социальные идиосинкразии, даже если это делается с самыми благими намерениями.
Случай Филиппа Йеннингера
Ярким примером «некорректного воспоминания» является официальная речь председателя бундестага Филиппа Йеннингера, произнесенная 10 ноября 1988 года, спустя пятьдесят лет после так называемой «Хрустальной ночи», на мемориальном собрании, посвященном этой дате. Если Мартина Вальзера упрекали за то, что в его автобиографическом романе ни единым словом не упоминается Аушвиц, то Йеннингеру предъявляется упрек за отсутствие в его речи слова «скорбь». Что же произошло на этом официальном мероприятии? Какие табу нарушил Йеннингер?
Йеннингер никому не захотел уступить право выступить с торжественной речью. Это мог бы сделать Хайнц Галинский, тогдашний председатель Центрального совета евреев, однако Йеннингер отклонил такое предложение. Соответствующий аргумент прозвучал уже в самом начале речи: «Мы собрались сегодня в бундестаге, чтобы здесь, в немецком парламенте, вспомнить о погромах 9 и 10 ноября 1938 года, потому что не его жертвы, а именно мы должны вспомнить о произошедших в нашей среде преступлениях и держать за них ответ, потому что именно мы, немцы, хотим осмыслить нашу историю, понять ее уроки ради политического созидания нашего настоящего и будущего»[260]. Общий смысл речи был, вероятно, заимствован из одного текста, принадлежавшего историку Кристиану Майеру, который писал о том, что «вопрос, как вообще могло произойти такое (то есть немыслимое преступление Холокоста. – А.А.), должен быть адресован нам самим». Это заставляет при воспоминании хотя бы мысленно соприкоснуться с трудными, бесконечно запутанными проблемами, вместо того чтобы предаваться «морально безопасным, но не влекущим за собой никаких последствий формам воспоминаний, к которым мы так привыкли»[261]. Именно такую цель поставил перед собой Йеннингер на мемориальном собрании в бундестаге, превращенном им в необычный урок истории.
Обращаясь к событиям 1933–1938 годов, Йеннингер указал на превращение Германии из правового государства в неправовое, широко поддерживаемое немцами. Говоря о «триумфальном политическом шествии Гитлера», он даже употребил слово «ослепление», после чего – преимущественно в цитатах – охарактеризовал настроения тогдашних современников, которые с энтузиазмом относились к Гитлеру и оставались равнодушными к страданиям еврейского населения. В бедах, выпавших на их долю, обвинялись