Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И началось разучивание роли, началось существование в «Маскараде», началось то, что, кажется, было всю жизнь, но никогда не воплощалось столь ярко.
Отныне по ночам я ходила в корсете, раздобытом где-то у бабушки в сундуках, отныне на простые вопросы, что я буду есть, я отвечала только:
— Зачем, я там мороженое ела…
К счастью, это понимали и даже не укоряли меня за то, что я будто бы ела мороженое. Говорили терпеливо:
— Налить суп?
Еще раз спрашиваю.
— Да, да, — говорила я. — Я все ж невинна перед богом!
— Лучше бы за обедом говорить с нами, чем с богом. Пожалуйста, спустись к нам, — говорил дед.
Братья хихикали.
Но им не было безразлично то, что я, одетая в ночную рубашку и корсет, стою часами перед зеркалом и читаю свой монолог, им не было безразлично то, что я завиваю свои волосы и распускаю их по вечерам. Они устроили такую уловку: провернули дырку в шкафу, где не было белья, держали шкаф открытым и подглядывали, как я там упражняюсь перед зеркалом. Им не было безразлично и то, что Валя ходит под моими окнами и провожает меня из школы. Мои отношения с ними очень испортились и стали натянутыми.
Близился новогодний бал, где должны были ставить «Маскарад». Волнений было столько, что уж и дед принимал участие в обсуждении того, как лучше мне умирать на сцене: реалистически или условно. Вопрос обсуждался долго, и пришли к выводу, что лучше условно.
Спектакль удался, бал тоже. Бал был похож на сплошное пятно света, на игру огней, на вихрь, который куда-то нес, заставлял бежать, что-то делать, говорить. Бал был прекрасен, и ты знал, что ты сам тоже хорош и весел, и оживлен, и говоришь все впопад и как надо. А потом была тихая ночь, та удивительно мягкая и снежная ночь, которая и со снегом бывает тепла и уютна, когда не замечаешь легкого морозца и тепло от бала все еще живо в тебе, ты все еще танцуешь, когда идешь по снегу в валенках с калошами, а кажется, что все еще летишь в атласных туфельках по паркету и твое платье касается пола, что все еще ты стянута корсетом и тебе в нем так стройно и весело, так взросло и гордо. Удивительное ощущение — платье до полу. Платье касается пола, волосы распущены по шелку, легкому шелку, и скользят по нему.
И рядом идет Валя-Звездич, который играл не так уж деревянно и плохо, подчинившись общему успеху, который произносил свое «ваш муж злодей» не так уж яростно, как делал это на репетициях, когда от смущения он говорил слишком тихо или кричал что было сил.
Да, рядом шел Валя, молчал и улыбался, а я говорила и говорила нисколько не язвительно, нисколько не сердито, как всегда, а легко и весело.
И вот мы останавливаемся возле калитки, стоим, прохаживаемся, опять стоим. Приближается Новый год, за окнами горят свечи, мелькают тени, там уже пахнет мандаринами и крымскими яблочками, там уже ждут к столу — удовольствия в этот вечер будут продолжаться всю ночь, там ждет примирение с братьями и, может быть, подарки. А Валя молча все вздыхает. Я не могу пригласить его к нам, но могу утешить его и вдруг говорю ему:
— Я люблю тебя…
Я знаю, что все это чистая ложь, что говорю это, может быть, для того, чтобы впервые произнести это, чтобы утешить его, и еще потому, что люблю сегодня себя, и всю эту прекрасную ночь, и бал, но я говорю это и вдруг в ответ слышу опять вздох, Валя кивает головой и говорит тихо:
— Я это знаю, — и опять вздыхает.
— То есть как знаешь! — Ярость вскипает во мне мгновенно. — Как это знаешь?
— Я это всегда знал!
— Что? Что ты знал? — Я же не могу сказать, что только что придумала это, чтобы услышать эти слова, которые он все равно никак не смог бы произнести.
— Я знаю, что ты меня не любишь.
— Что? — снова говорю я и начинаю хохотать, плясать вокруг него в своих валенках, открываю дверь и исчезаю.
Он услыхал то, что хотел услышать. Он не понял, что я сказала. Ну и пусть! Пусть. Я возвращаюсь к нему и кричу вслед:
— С Новым годом, слышишь ты? Я тебе не то сказала, ты не слышал! — но он уже далеко, хоть и возвращается.
Я уже дома.
— Кот, я люблю тебя, — говорю я коту, но он не поднимает головы.
— Эй, Витька, я люблю тебя! — говорю я брату, а он отвечает:
— Дура!
— Дед, я люблю тебя! — говорю я деду, а дед усмехается. Ему жаль слов, чтобы ответить мне, и только тетка Виктория обнимает меня и слышит мои слова. Она целует меня, дарит колечко, она даже плачет, когда я говорю ей, что я ее люблю, она слишком серьезно принимает мои слова.
Глава двенадцатая
ДЕД
Тот особенный стиль сдержанности и некоторой холодности был во всем доме, так что мои слова о любви повисали в воздухе, звучали несколько неприлично, в сущности их нельзя было произносить, разве что под Новый год, разве что в восторге от вечера, который был так хорош.
Сдержанность, сдержанность, размеренность всей жизни, необыкновенная работоспособность деда, уже совсем больного, накладывали свой отпечаток и на меня, я переставала читать свои монологи.
Братья ходили грести в клуб, и я стала ходить. Братья все еще играли в палача, судью и разбойника, и я играла в эту ужасную игру, вывезенную из эвакуации. Она заключалась в том, что раздавались бумажки со словами: «Разбойник», «Судья», «Палач», «Сыщик». Сыщик водил. Он должен был найти разбойника, судья присуждал ему казнь, и палач исполнял эту казнь. Обычно были удары по рукам, иногда братья варьировали наказания, придумывали что-то будничное и беззлобное. Они оба были очень беззлобны. Их выдумки куда как отличались от Надиных. Они просили меня, например, чистить их ботинки или сходить за билетами в кино.
«Кто был твой дед?» — спрашивали меня часто, и я отвечала: «Сварщик». Отвечала так, как принято было говорить дома про деда Сергея, брата моего родного деда, которого называли «металлургом». Хотя оба они были докторами наук, но этого никто никогда не говорил, и не то что я этого не знала, не то что не хотела говорить всем обязательно: «Он доктор наук, специалист по сварке кораблей» или: «Он доктор технических наук по технологии металлов», просто это было не принято говорить и говорилось, как было принято.
Сколько путаницы было после моих слов, потому что некоторые знали, что не просто сварщик, а многие так и понимали: сварщик — значит, сварщик. Дальше следовало, что я сочиняю, хотя ничего я не сочиняла, а просто говорила небрежно, говорила, как дома говорили, да еще и путала двух своих дедушек, и путала не нарочно, а совмещала их в одном лице и, собственно, знала только одного — деда Сергея, сварщика.
Почему-то всем было очень важно знать, кто был мой дед, и все постоянно задавали этот вопрос именно потому, что очень недоверчиво относились к моим словам. «То говорит — сварщик, то — профессор, сама путает».
Как помню сдержанную и насмешливую манеру деда обращаться с нами, примирять нас, быть с нами, никогда ни в чем не упрекать, не делать замечаний, не стараться что-то втолковывать, а всегда — шутить.
С блокады осталась манера быстро есть.
За столом, когда я начинала быстро глотать, Виктор спрашивал:
— Почему она опять быстро ест?
— Потому, — говорил дед, — что медленно работает.
— А почему медленно работает?
— Потому, что слишком быстро ест.
— Она, — говорила я оскорбленно, — говорить в присутствии человека нельзя.
— Разве я сказал она? — спрашивает дед Виктора.
— Ты не сказал, а он сказал, — говорила я.
— А он говорить можно, — говорил дед утвердительно, и в его интонации звучало примирение и та беззлобная насмешка, которая так сердила меня и нравилась мне, которую мне всю жизнь хотелось обрести и никак не удавалось.
Иногда хотелось быть совсем такой, как он, даже страдать такими же бессонницами.
— Ты опять не спал? — спрашивала я утром. — Но почему, почему?
— Забыл уснуть, — усмехался дед, — вернее, забыл, как засыпают.
И теперь во время бессонниц я иногда вижу деда, его медлительную, тяжелую походку. Он приходит — не садится, не говорит со мною, не выражает никакого особенного сочувствия, даже не глядит на меня — просто появляется, а я знаю, что он будто бы приходит, чтобы успокоить меня, напомнить, что он лет десять подряд спал всего часа по три-четыре, но все равно продолжал работать и шутить с нами утром.
Не знаю, как случилось ему, такому педантичному, впервые не заснуть, но я разжигала свои бессонницы сама, я любила их с детства, я любила эти часы тишины в квартире и полную свою свободу заноситься мыслями куда угодно, писала по ночам, вела лунатический образ жизни, который с годами стал привычным, хотя уж никак не приносил восторгов.
Мой родной дед — Дмитрий — был выслан из Петербурга во время студенческих волнений, кажется, за то, что он поддержал своих студентов, или еще за что-то революционное, был выслан в Париж, там и работал много лет, там родились мои тетки. Они писали потом в анкете: «Родилась в Париже», их спрашивали в милиции: «То есть как — в Париже?» — «Так», — вздыхали тетки, предчувствуя тягостные объяснения. «Почему в Париже?» — снова спрашивали их. И они отвечали фразой, которую любили и нам повторять: «Ездили родиться!»