Язык философии - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окутанный дымкой давности, Платон проглатывается вместе с его нерешаемой двойственностью, как если бы теперь было уже не очень важно, пропали его серьезные сочинения или нет. Современный историк философии занимает примирительную позицию. С одной стороны, сократовские диалоги — это уроки философии, с другой — словесные игры. «Сократ […] заслуживает прозвания […] филолога (любослова) […] за внимательное отношение к смыслу слова и к его морфологической структуре […] за слабость его к словесным забавам, этимологическим опытам и двусмысленным шуткам»[33]. Лукавый мудрец, тонкий филолог, хитрец, забавник — разве не любопытная фигура, разве не заслуживает внимания культурного человека, как впрочем и многое другое. Давайте же, приглашают нас, почитаем сократовские диалоги; правда же, это и занимательно и поучительно.
Читаем мы однако вот что. Как начинается «Апология Сократа», его защитная речь перед часом, когда его приговорят к смерти или оправдают? Хотя конечно нам никто не запретит и этот сюжет тоже считать завлекающим приемом, риторикой или филологической забавой. Самая бесстыдная ложь обвинителей, говорит Сократ, будто я искусный ритор, δεινὸς λέγειν, ῥήτωρ, мастер слова (17 b). Это злейшая клевета на меня. Мое дело говорить истину εἰκῇ (17 c).Εἰκῇ означает как придется, как попало; как Бог на душу положит, сказали бы мы. Дальше у Сократа: ἐπιτυχοῦσιν ὀνόμασι, какими случится именами, какими подвернутся словами.
Любопытствующий слушает и говори про себя: ну и лукавишь ты; мы‑то знаем, видели, и нам объяснили, какой ты мастер слова, какой ритор, как любишь и умеешь позабавиться словом. Помним, помним: уверять, что неумел в речах — известный риторический прием.
Нет, Сократ продолжает: «Да и недостойно, люди, в моем возрасте, словно подростку, лепя слова […]» «С сочиненной речью» здесь не совсем точный перевод. Πλάττειν λόγους, буквально «вылепливать речи», значит выдумывать, вымышлять, в техническом словаре риторов — причесывать, украшать.
Ну, допустим, старик Сократ, пожалуй, действительно уже не будет забавляться словами, уступаем мы. Тем более под угрозой смертного приговора. Но ведь как забавлялся, как играл. Признайся, ведь ты всё‑таки софист, ритор. Никуда не денешься. Ведь красиво говорил, с удивительным искусством слова?
Словно слыша нас, Сократ кричит: никогда, ни раньше, ни теперь мое дело не имело ничего общего с искусством построения речей. Это ложь, тянущаяся за мной издавна, будто я «умею слабые словесные доводы сделать сильными» (18 b). Только трудно мне заставить вас в это поверить, потому что с детства в вас въелось другое убеждение, будто всё сводится к умению представить дело. Его, конечно, всегда можно представить по–разному, повернуть так и по–другому; можно вот и сейчас доводы обвинителей представить в другом свете. Но я не имею и никогда не имел к такому занятию отношения, я о другом: мое дело просто говорить истину.
Поговори еще, улыбаемся мы. Каждый себя оправдывает, и вот ты придумал всем оправданиям оправдание: ты один из всех, видите ли, говоришь истину. Говори лучше о деле; тебя обвиняют, оправдывайся, ты не почитал богов.
Но первый свой в жизни шанс говорить перед народом с реальным шансом уйти от обвинения Сократ расходует всё на то же. Он знал, что его изображают софистом и вроде софиста; никогда не находил, кому и как возразить; теперь вот не нашел лучше места и времени сказать: мое дело не риторика, а истина. Не надо смущаться здесь сходством с Евангелием. Большинство судивших Сократа действительно отмахнулось от него, как позднее Понтий Пилат отмахнется от Назарянина. Что есть истина?
Теперь Сократу совсем нечего сказать. В который раз он повторяет, что против клеветы, будто он искусник слова, у него нет ничего, кроме истины; истину, и даже «всю истину» (20 d) он обещает сказать, а ни на что другое не способен.
Ничего, кроме «всей истины», у тебя нет. Что за претензия? Не смешно ли среди взрослых людей уверять, что у одного тебя истина, да еще и «вся»?
Снова Сократ будто слышит нас. Он говорит удивительную вещь: «Пожалуй, я покажусь кому‑то шутящим, играющим, забавляющимся, и всё‑таки хорошо знайте, я скажу вам всю истину».
Предупреждение «не подумайте, что я шучу», означает, что Сократ знает, за кого его примут: за юмориста, παίζων. Что же это за обреченность такая! Человек стоит перед судом под угрозой смерти и всё равно говорит не по форме, не встает в позицию защиты; как раньше обращался к людям на площадях, рискуя задеть, так и продолжает; и как раньше наживал друзей и врагов, так и теперь. Только на этот раз окончательно выяснится, кого больше, любящих его или ненавидящих.
Тот же суд продолжается над Сократом и теперь. До сих пор мы гадаем, всерьез он или шутит. Снова и снова — не без уважения к самим себе за то, что мы ставим такие тонкие вопросы и располагаем соответствующим филологическим и философским инструментарием, — мы строим гипотезы: эсотерика? эксотерика? Сократ–Платон знает, что говоримое им неизбежно покажется «некоторым» — какой части? большинству? меньшинству? суд продолжается — словесной забавой. Старик просит в простоте, не умея быть убедительнее: прошу вас, поверьте, что я не шучу, что говорю одну чистую правду. Люди слышат крик идущего на смерть, который, как может, говорит лучшее, что знает. Они всё равно не могут решить, литературная ли это игра, не только игра или совсем не игра. Скорее всего, поучительное литературное упражнение. Маевтика. Известно, что Сократ занимался маевтикой.
А вот это уже, собственно, по–настоящему смешно. Старик Сократ повивальная бабка, помогает при родах. Кстати, эта профессия требует шутки. Повивальная бабка не хирург, почти всё делается не ею, а роженицей, которой и страшно, и не должно быть страшно, так что повивальное искусство требует и приободрить, и посмеяться, и прикрикнуть если что, и похвалить, и поздравить; требует во всяком случае добродушия и благожелательности, не мрачной серьезности. Так что не шутить старик Сократ, повивальная бабка, вроде бы и не может. А потом — роды‑то он принимает не у женщин, а у мужчин. Что за соблазн. Рожают молодые люди и бородатые мужи. Сократ им помогает разродиться. Чем? Прекрасной мыслью, идеей. Не скрыт ли здесь намек? Не нарушены ли правила приличия? В большинстве — подавляющем — стран мира и почти во все века за одни такие аллюзии Сократа посадили бы, если не хуже. Он жил в свободных Афинах, где ему всё сходило с рук до поры. Современный просвещенный и нравственный исследователь с гадливостью отзывается о нравах Афин. Тем самым он даже и не воздержался от голосования, а по справедливости считает нужным остановить Сократа в его эротике. Острота ситуации снова смягчается давностью лет. От сократовского акушерства остались только платоновские сократические диалоги. Мы их читаем, потому что изучаем историю философии. Кто‑то когда‑то хотел разродиться и шел к Сократу. Платон записал их разговоры. Что они такое? Учебник акушерства? Даже сказать так странно. Будем ли мы в 20 в. пользоваться ими для того, чтобы чем‑то разродиться?
Современности остается принимать это акушерство с бородатыми переростками за шутку. Иначе не спасти Платона для серьезной философии. Heсмотря на рабовладельческую праздность, несмотря на известного рода порочность афинских свободных граждан, скверную и непростительную, платоновские книги на редкость хороши искусством слова, тонкостью мысли. За литературу, за культуру мы прощаем Сократа, возившегося с праздными мужчинами–рабовладельцами, любившими друг друга и хотевшими рожать. Тем более прощаем, что его судили прежде всего за подрыв государства, но нас сохранность Афинского полиса тревожит теперь меньше чем прошлогодний снег. Мы прощаем Сократа. Лучше бы мы не делали этого так легко.
В каком смысле Сократ по словам обвинителей портил афинских молодых людей? В том, что он подрывал существующее положение вещей. Конечно, положение вещей в человеческом обществе и само общество не вечны. Всему однако свое время. Сократ не только не признавал положения, сложившегося в обществе. Он просто не видел его. Его зрение было устроено так, что он видел, наоборот, общество находящимся в положении. Человек был для него чреватым существом, и он звал и ждал рождения чего‑то такого, чего никогда не было, но чем необратимо чревато человеческое положение. Могло и даже должно было быть неясным, чего ждал и к чему звал Сократ. Но было всем и совсем ясно, да так и было на самом деле, что не консервация Афинского полиса должна была родиться из сократовских родов, раз человек и человеческое признавались не установившимися, а такими, которым еще нужно пройти через роды.
Совершенно наугад, лениво называя три первых попавшихся имени, их можно было привести и другие и больше, я без труда замечаю, что, похоже, вся философия только и занята тем, чем было сократовское акушерство, — выявлением начал, которые есть в том смысле, что могут и должны быть открыты. Они не философские только начала, а начала человеческого существования, человеческой ситуации вообще. Иммануил Кант показывал, что никакой наш повседневный опыт не был бы возможен без доопытных, ненаблюдаемых, априорных форм. Эдмунд Гуссерль выявлял своими редукциями, что факт наличия содержаний сознания и их смена предполагает трансцендентность сознания. Юрген Хабермас занят «реконструкцией» предпосылок общения: мы не могли бы общаться, если бы в отправных точках общения (Я, Ты) не было постоянства, т. е. если бы Я не отвечало за то, что оно в целом надежно и признает в Ты ту же самостоятельность и ответственность. Всякая философия о том, что знакомая человеческая повседневность чревата вещами невидимыми, однако существующими более надежным и неотменимым существованием чем наблюдаемые вещи.