Былое и думы - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий – по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия – страшная вещь. Ж.-П. Рихтер говорит с чрезвычайной верностью: если дитя солжет, испугайте его дурным действием, скажите, что он солгал, но не говорите, что он лгун. Вы разрушаете его нравственное доверие к себе, определяя его как лгуна. «Это – убийца», – говорят нам, и нам тотчас кажется спрятанный кинжал, зверское выражение, черные замыслы, точно будто убивать постоянное занятие, ремесло человека, которому случилось раз в жизни кого-нибудь убить. Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, – не утратив всего человеческого достоинства, так как сплошь да рядом можно найти женственность, нежное сердце и даже благородство в несчастных жертвах «общественной невоздержности».
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
ГЛАВА XII
Следствие. – Голицын sen. – Голицын jun.[138] – Генерал Стааль. – Сентенция. – СоколовскийНо при всем этом что же дело, что же следствие и процесс? В новой комиссии дело так же не шло на лад, как в старой. Полиция следила за нами давно, но, нетерпеливая, не могла в своем усердии дождаться дельного повода и сделала вздор. Она подослала отставного офицера Скарятку, чтоб нас завлечь, обличить; он познакомился почти со всем нашим кругом, но мы очень скоро угадали, что он такое, и удалили его от себя. Другие молодые люди, большею частью студенты, не были так осторожны, но эти другие не имели с нами никакой серьезной связи.
Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834 года. Из нас не только не было ни одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и, между прочим, спели хором известную песню Соколовского:
Русский императорВ вечность отошел,Ему операторБрюхо распорол.
Плачет государство,Плачет весь народ,Едет к нам на царствоКонстантин-урод.
Но царю вселенной,Богу высших сил,Царь благословенныйГрамотку вручил.
Манифест читая,Сжалился творец.Дал нам Николая, —с… подлец.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Полиция хотела захватить нас, она искала внешний повод запутать в дело человек пять-шесть, до которых добиралась, – и захватила двадцать человек невинных.
Но русскую полицию трудно сконфузить. Через две недели арестовали нас, как соприкосновенных к делу праздника. У Соколовского нашли письма Сатина, у Сатина – письма Огарева, у Огарева – мои, – тем не менее ничего не раскрывалось. Первое следствие не удалось. Для большего успеха второй комиссии государь послал из Петербурга отборнейшего из инквизиторов, А. Ф. Голицына.
Порода эта у нас редка. К ней принадлежал известный начальник Третьего отделения Мордвинов, виленский ректор Пеликан да несколько служилых остзейцев и падших поляков.[139]
Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль – прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел, что оно состоит из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между собой: из дела о празднике, за который следует полицейски наказать, и из ареста людей, захваченных бог знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно.
Мнение Стааля не понравилось Голицыну-младшему. Спор их принял колкий характер; старый воин вспыхнул от гнева, ударил своей саблей по полу и сказал:
– Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, – а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя не будет в комиссии.
С этими словами старик поспешно оставил залу.
В тот же день это было донесено государю.
Утром, когда комендант явился с рапортом, государь спросил его, зачем он не хочет ездить в комиссию? Стааль рассказал зачем.
– Что за вздор? – возразил император. – Ссориться с Голицыным, как не стыдно! Я надеюсь, что ты по-прежнему будешь в комиссии.
– Государь, – ответил Стааль, – пощадите мои седые волосы, я дожил до них без малейшего пятна. Мое усердие известно вашему величеству, кровь моя, остаток дней принадлежат вам. Но тут дело идет о моей чести – моя совесть восстает против того, что делается в комиссии.
Государь сморщился, Стааль откланялся и в комиссии не был ни разу с тех пор.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, – так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
После него в комиссии остались одни враги подсудимых под председательством простенького старичка, князя С. М. Голицына, который через девять месяцев так же мало знал дело, как девять месяцев прежде его начала. Он хранил важно молчание, редко вступал в разговор и при окончании допроса всякий раз спрашивал:
– Его мошно отпустить?
– Можно, – отвечал Голицын junior, и senior важно говорил арестанту:
– Ступайте!
Первый допрос мой продолжался четыре часа.
Вопросы были двух родов. Они имели целью раскрыть образ мыслей, «не свойственных духу правительства, мнения революционные и проникнутые пагубным учением Сен-Симона» – так выражались Голицын junior и аудитор Оранский.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту: писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
– На конституционную форму можно нападать с двух сторон, – заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, – вы не с монархической точки нападаете, а то вы не говорили бы о рабах.
– В этом отношении я делю ошибку с императрицей Екатериной Второй, которая не велела своим подданным зваться рабами.
Голицын junior, задыхаясь от злобы за этот иронический ответ, сказал мне:
– Вы, верно, думаете, что мы здесь собираемся для того, чтоб вести схоластические споры, что вы в университете защищаете диссертацию?
– Зачем же вы требуете объяснений?
– Вы делаете вид, будто не понимаете, чего от вас хотят?
– Не понимаю.
– Какая у них у всех упорность, – прибавил председатель Голицын senior, пожал плечами и взглянул на жандармского полковника Шубинского. Я улыбнулся. – Точно Огарев, – довершил добрейший председатель.
Сделалась пауза. Комиссия собиралась в библиотеке князя Сергея Михайловича, я обернулся к шкафам и стал смотреть книги. Между прочим, тут стояло многотомное издание записок герцога Сен-Симона.
– Вот, – сказал я, обращаясь к председателю, – какая несправедливость! Я под следствием за сен-симонизм, а у вас, князь, томов двадцать его сочинений!
Так как добряк отродясь ничего не читал, то он и не нашелся, что отвечать. Но Голицын jun. взглянул на меня глазами ехидны и спросил:
– Что, вы не видите, что ли, что это – записки герцога Сен-Симона, который был при Людовике Четырнадцатом?
Председатель улыбнулся, сделал мне знак головой, выражавший: «Что, брат, обмишурился?», и сказал: