И время ответит… - Евгения Фёдорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это значилось в протоколах допросов и под этим стояли их собственные подписи.
Ада Святославовна не узнала своего любимого — до того он был худ и бледен, с остановившимися, совершенно лишенными сознательной мысли глазами.
Он тоже «во всём признался».
Он и еще несколько человек — «главари заговора» — получили высшую меру наказания, расстрел.
Остальные — по десять лет. «За компанию» десять лет получила и Ада Святославовна.
Этот первый рассказ я слушала, холодея от ужаса, и зуб на зуб не попадал от нервной дрожи.
Значит, не я одна?.. Значит, произошедшее со мной — не вопиющее и уникальное?.. Как же так?.. Что это?.. Опять голова шла кругом!.. Что происходит в этой стране?..
Потом, за восемь лет, обернувшимися десятью, путешествуя этапами от пересылки до пересылки, где все время было «свободным» (от изнуряющей работы в лагерях), я поняла по рассказам других осуждённых весь ужас того что происходило в стране!.
…Боже мой! Сколько таких рассказов было выслушано, сколько было нашёптано в длинные бессонные ночи, сколько историй совершенно фантастических, жутких и неправдоподобных, как карикатуры… Но так, как та — первая, — больше уже не потрясла ни одна.
Некоторые истории выглядели бы даже комично, если бы за ними не стояли живые люди, — матери, у которых отняли детей, жены, у которых расстреляли мужей…
В 37-м году почти каждое «политическое» дело заканчивалось расстрелом. Невольно возникала мысль: «Зачем?.. Кому всё это нужно?.. И почему люди безропотно и с готовностью делают эту ужасную работу?.».
…Я провела с Адой Святославовной две недели, наполненные таким глубоким проникновением в жизнь друг друга, таким тесным сплочением душ, таким взаимопониманием и доверием, что до сих пор, спустя тридцать с лишним лет, мне эти две недели, под нарами пересыльной камеры Бутырской тюрьмы представляются счастьем, какого после этого мне испытать, пожалуй, и не привелось…
Вот тогда-то я постигла смысл:
«Состражду вам я всей душой»…
Мы не замечали Бедлама вокруг — истерического хохота или рыданий, ссор и виртуозного мата, вони и духоты, отгороженные от всего мира старой юбкой и сообществом двух душ.
Эта внезапно вспыхнувшая дружба, эта любовь, была мне как бы наградой за все предыдущее. Вспыхнула она ярким факелом, но длилась недолго.
Через две недели Ада Святославовна получила ответ на кассацию с обычной формулировкой:
«Вина доказана, преступление квалифицировано правильно».
На другой день, ее взяли на этап. Больше мы с ней не встретились никогда в жизни.
…В пересылке сидели подолгу, потому что все ждали ответов на кассации. Все подавали «кассации» и каждый надеялся, что он — уйдёт по «кассации». Почти каждый в глубине души все-таки был уверен, что у всех остальных — что-нибудь да есть, какой-то пусть случайный, но всё же «повод» для ареста, для осуждения, и только ЕГО дело — плод невероятной нелепости, вопиющей несправедливости…
Одна за другой приходили кассации с отрицательным ответом и людей забирали на этап…
И хотя не было ни одной кассации за все два месяца, что я провела в пересылке, которая отменила бы приговор суда, или «Особого Совещания», я, как и все, была твердо убеждена — тайно, про себя! — что у меня-то ОБЯЗАТЕЛЬНО приговор будет отменен.
После ухода Ады Святославовны стало томительно и скучно. Книг не давали, разговоры, новые истории ложились на душу как камни, тяжелим грузом. Одни люди уходили на этап, на смену им приходили «новенькие».
Приходили прямо с суда, или получив постановление «Особого совещания», ошарашенные, обалдевшие, ещё не верящие в реальность всего содеянного с ними…
Помню одну журналистку, Она пришла поздно вечером. Кто-то потеснился и дал ей место на столе посредине камеры. Она лежала ничком на согнутых руках, тихо, как будто спала. Но время от времени она вдруг поднимала голову, обводила всю камеру диким мутным взглядом в громко говорила, ни к кому не обращаясь:
— Какой кошмар!.. Я пропала!..
И опять опускала голову на руки. И так — всю ночь.
…Однажды, дверь в камеру открылась и впустила маленькую, изящную как статуэтка, фигурку. Девушка трепетала от рыданий. Таких горьких рыданий я еще, пожалуй, не слышала никогда. Казалось хрупкая статуэтка вот-вот разлетится на тысячу осколков. На все вопросы девушка рыдала:
— Я умру… Я умру… Все равно… Я умру…
Это была Раечка Тэн, кореянка. Позже мы с ней встретились в лагере и подружились.
Нежный цвет лица, коралловые, как нарисованные губки, великолепные перламутровые зубы, высокая японская причёска прямых, словно лакированных волос — всё было восхитительно в этой юной кореяночке, ещё почти девочке.
Много позже я узнала ее историю. Она казалась подростком, но на самом деле, в то время, уже заканчивала Рыбный институт.
По окончании она собиралась вернуться в свою родную Корею, собиралась работать, защищать диссертацию. В Корее у нее был друг, которого она любила.
И вот — как снег на голову — арест!.. Она получила всего-навсего три года по «Особому Совещанию», но тогда ей казалось, что это — чудовищно, что рушится вся ее жизнь, что, в конце концов, так и было!. И она твердо решила умереть.
Она объявила голодовку.
Её увели из камеры, — это было время, когда ещё на голодовку тюремное, или лагерное начальство реагировало. Через несколько дней она вернулась, осунувшаяся и увядшая. Что с ней делали она рассказывать не хотела, только всхлипывала отвернувшись…
Теперь она уже не плакала, а сидела и смотрела на нас пустыми, совсем пустыми глазами…
Потом привыкла и она.
Попадали в камеру и люди другого склада: энергичные, «активистки», пытавшиеся даже здесь в камере что-то организовать, разумно заполнить «досуг»; выясняли, люди каких профессий населяют камеру, о чём кто, может рассказать, пытались организовать чтение лекций, и даже «художественную самодеятельность».
Помню, как одна женщина-врач, стоя во весь рост на нарах читала нам лекцию о гипертонической болезни. К сожалению, хоровое пение в тюрьме запрещалось, но тем не менее наш самодеятельный хор изредка вечерами нарушал тюремные запреты. Иногда посреди «концерта» распахивалась дверь и раздавался окрик:
— А ну, прекратить, бабы!
Тут охранники не звали нас «барышнями», а «гражданками» мы не были. Обычное обращение было: «Женщины» или «бабы».
Но все же «активистки» умудрялись устраивать целые «вечера», — кто читал стихи, кто пел, а Лёля Деле в своей шёлковой комбинации, кружилась на пальчиках не хуже чем в Большом театре.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});