Крушение власти и армии. (Февраль-сентябрь 1917 г.) - Антон Деникин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, все это были фразы, весьма робко, осторожно, туманно определяющие задачи войны, дающие возможность любого толкования их смысла, а главное лишенные правдивого обоснования: стремление к победе в народе, в армии не только не усилилось, но шло значительно на убыль, как результат, с одной стороны, усталости и падения патриотизма, с другой – чрезвычайно интенсивной работы противоестественной коалиции, заключенной между представителями крайних течений русской революционной демократии, и немецким генеральным штабом, – коалиции, связанной невидимыми, но ясно ощущаемыми психологическими и реальными нитями. К этому вопросу я вернусь позднее. Здесь же отмечу лишь, что разрушительная работа по циммервальдовской программе в пользу прекращения войны, началась задолго до революции, исходя как извне, так и изнутри.
Временное правительство, проводя – для умиротворения воинствующих органов революционной демократии – бледные, неясные формулы в отношении цели и задач войны, не стесняло, однако, нисколько Ставку в выборе стратегических способов для их достижения. Поэтому нам предстояло разрешить вопрос о наступлении, независимо от существующих направлений политической мысли.
Единственное ясное, определенное решение, в котором не могло быть разномыслия среди командного состава, было:
Разбить вражеские армии, в тесном единении с союзниками. Иначе страну нашу неминуемо постигнет крушение.
Но такое решение требовало широкого наступления, без которого не только немыслимо было одержать победу, но и затягивалась бесконечно разорительная война. Ответственные органы демократии, в большинстве своем исповедуя пораженческие взгляды, старались повлиять соответственно на массы. От этих взглядов не были вполне свободны даже и умеренные социалистические круги. В солдатской среде идеология циммервальдовской формулы не воспринималась вовсе, но зато сама формула, – давала известное оправдание чувству самосохранения, или попросту, – шкурничеству. И потому, идея наступления не могла быть особенно популярной в армии. Развал в войсках ширился все более, и терялась уверенность не только в упорстве наступления, но даже и в том, будет ли исполнен приказ – удастся ли сдвинуть армию с места… Огромный русский фронт держался еще прочно… по инерции, импонируя врагам, не знавшим, так же как и мы, размеров сохранившейся потенциальной силы его. Что, если наступление вскроет наше бессилие?
Таковы были мотивы против наступления. Но слишком много более веских причин, повелительно требовали иного решения. Центральные державы дошли до полного истощения своих людских, материальных и моральных сил. Если осенью 1916 года наступление наше, не увенчавшееся решительным стратегическим успехом, поставило враждебные армии в критическое положение, то что было бы теперь, когда силы и техника наши возросли, соотношение их изменилось значительно в нашу пользу, а союзники к весне 1917 года заносили громовой удар над головою врагов. Немцы с болезненным страхом ожидали этого удара и, с целью выйти из-под него, еще в начале марта отвели свой стоверстный фронт между Арассом и Суасоном вглубь, верст на 30, на так называемую линию Гинденбурга, подвергнув невероятному, и ничем не оправдываемому опустошению, оставленную территорию. Этот отход был знаменателен, как явный показатель слабости наших врагов, и сулил большие надежды на будущее… Мы не могли не наступать: при полном развале контрразведывательной службы, вызванном подозрительностью революционной демократии, разгромившей органы ее, смешав по недомыслию их функции с кругом ведения ненавистных сыскных отделений; при установившейся связи между многими представителями Совета рабочих и солдатских депутатов и агентами Германии; при более чем легком общении между фронтами, и облегченном донельзя шпионаже, – наше решение не наступать стало бы несомненно известным противнику, который немедленно начал бы переброску своих сил на запад. Это было бы равносильно прямому предательству в отношении союзных народов, несомненно приводившему если не к официальному, то к фактическому состоянию сепаратного мира, со всеми его последствиями. Настроение революционных кругов Петрограда в этом вопросе казалось, однако, настолько колеблющимся, что в Ставке создалась вначале совершенно необоснованная подозрительность даже в отношении Временного правительства. На этой почве произошел небольшой инцидент. В конце апреля, во время отъезда Верховного, начальник дипломатической канцелярии доложил мне, что среди иностранных военных представителей царит большое возбуждение: только что получена из Петрограда телеграмма итальянского посла, в которой он категорически уверяет, что Временное правительство пришло к решению заключить сепаратный мир с центральными державами. Когда факт получения такой телеграммы был установлен, я, не зная тогда, что итальянское представительство по свойственной его членам экспансивности, не раз уже являлось источником ошибочных сведений, послал военному министру телеграмму, в весьма горячих выражениях, оканчивавшуюся словами: «презрением заклеймит потомство то дряблое, бессильное, безвольное поколение, которого хватило на то, чтобы свергнуть подгнивший строй, но не хватает на то, чтобы уберечь честь, достоинство и само бытие России». Вышел конфуз: сведение было ложным, правительство, конечно, не помышляло о сепаратном мире.
Позднее, 16 июля в историческом совещании в Ставке (главнокомандующих с членами правительства), мне еще раз пришлось высказать свой взгляд по этому вопросу:
«…Есть другой путь – предательство. Он дал бы временное облегчение истерзанной стране нашей… Но проклятие предательства не даст счастья. В конце этого пути – политическое, моральное и экономическое рабство».
Я знаю, что в некоторых русских кругах, такое прямолинейное исповедывание моральных принципов в политике, впоследствии встречало осуждение: там говорили, что подобный идеализм неуместен и вреден, что интересы России должны быть поставлены превыше всякой «условной политической морали»… Но ведь народ живет не годами, а столетиями; я уверен, что перемена тогдашнего курса внешней политики – существенно не изменила бы крестный путь русского народа, что кровавая игра перемешанными картами продолжалась бы, но уже за его счет… Да и психология русских военных вождей не допускала таких сделок с совестью: Алексеев и Корнилов, всеми брошенные, никем не поддержанные, долго шли по старому пути, все еще веря и надеясь на благородство или, по крайней мере, здравый смысл союзников, предпочитая быть преданными, чем самим предать.
Дон-Кихотство? Может быть. Но другую политику надо было делать другими руками… менее чистыми. Что касается лично меня, то три года спустя, пережив все иллюзии, испытав тяжкие удары судьбы, упершись в глухую стену неприкрытого слепого эгоизма «дружественных» правительств, свободный поэтому от всяких обязательств к союзникам, почти накануне полного предательства ими истинной России, я остался убеждённым сторонником честной политики. Только роли переменились: теперь уже мне пришлось убеждать парламентских деятелей Англии[126], что «здоровая национальная политика не может быть свободна от всяких моральных начал, что совершается явное преступление, ибо иначе нельзя назвать оставление вооруженных сил Крыма, прекращение борьбы против большевизма, введение его в семью культурных народов, и хотя бы косвенное признание его; что это продлит немного дни большевизма в России, но распахнет ему широко двери в Европу»… Я верю глубоко, что историческая Немезида не простит им, как не простила бы тогда нам.
Начало 1917 года было временем катастрофическим для центральных держав и решительным для Согласия. Вопрос о русском наступлении чрезвычайно волновал союзное командование. Военные представители Англии (генерал Бартер) и Франции (генерал Жанен) часто бывали у Верховного главнокомандующего и у меня, интересуясь положением вопроса. Но заявления немецкой печати о производимом союзниками давлении, или даже ультимативных требованиях в отношении Ставки, неверны: это было бы просто ненужно, так как и Жанен, и Бартер понимали обстановку и знали, что задержкой и препятствием к переходу в наступление служит только состояние армии.
Они старались ускорить и усилить техническую помощь, в то время как их более экспансивные сотрудники – Тома, Гендерсон и Вандервельде – лидеры социалистических партий запада, – пытались безнадежно горячим словом зажечь искру патриотизма среди представителей русской революционной демократии и войск.
Наконец, Ставка учитывала еще одно обстоятельство: в пассивном состоянии, лишенная импульса и побудительных причин к боевой работе, русская армия несомненно и быстро догнила бы окончательно, в то время как наступление, сопровождаемое удачей, могло бы поднять и оздоровить настроение, если не взрывом патриотизма, то пьянящим, увлекающим чувством большой победы. Это чувство могло разрушить все интернациональные догмы, посеянные врагом на благодарной почве пораженческих настроений социалистических партий. Победа давала мир внешний и некоторую возможность внутреннего. Поражение открывало перед государством бездонную пропасть. Риск был неизбежен и оправдывался целью – спасения Родины.