Счастье - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня окружали красно-коричневые высоченные дома — сплошные учреждения; ярко-голубые вывески; дома были настолько блестящи, насколько пусты. Как бы с краю начиналось опустошение — по диагонали: разбитое окно; выше — много выбитых окон; этот край как бы выкрашен туманом или копотью… как выгорел или выцвел. Стержни труб разного диаметра и высоты — с крышечками, без крышечек (геометрия времени: пишут в новом, испытывают — в старом); и такие цвета! Шмыгают черные дяденьки — контрастируют это дело. Цвет, который я не могу поймать — вытертая медь, полурастворенная в воздухе. Свет статичности, замерший с открытым ртом; в него вложена белая арка и изогнутая темнота дневного окна.
Я узнала это место: через дорогу была кофейня на четыре столика, где мне давали кофе бесплатно и щекотали ладонь. Я дошла до нее. Азербайджанец поседел, сделал наколку и был исцарапан. Его новая напарница вытирала столом тряпку и пожевывала папиросу. Интерьер разрушался, но горели треснутые керамические светильники; Розенбаум пинал лентопротяжный механизм — как и два года назад: «Дверь открыла Мане шмара в рыжем парике». Именно она мне и открыла. Он не глядя сделал мне двойную и кашлянул сзадистоящему: «КОФ НЭТ», потом прикурил от шмары, вставив ей коленку между ног и тяжело ушел за штору. Зазвонил телефон. Он рявкнул — да! — и далее — ласковейше — Ах, Азамат! Он говорил по-азербайджански и плакал.
Я выпивала кофе и смотрела сквозь оконную решетку и слепые окна огромного мертвого здания. Мне виделись рыжие камни и соль в снегу ранней весны, мокрые сапоги, его пристальный взгляд, записи на салфетках — время насморка от любви. Кофе скончалось, а он все курил или плакал за шторой. Он не вышел.
Интерьеры, пейзажи… Вам действа? Идите на ранний рынок торжественно пошлых копий. Займитесь закатом вплотную. Укрупните твердые диалоги. Добавьте сахару. Вместе со вкусом забудете краски и растворители. Кислый фиксаж резюме. Дидактика водных солей и кофе со спаржей в надтреснутой кафельной вазе.
Сюжетный негатив проглатывает взгляд, но прорисовывает складки.
* * *Я — внебрачный ребенок. Меня занимает вопрос, каким образом трансформируется потенциал талантливого человека в его потомстве, если этот человек лишен возможности воспитывать данное потомство. Союз расчетливейшей из женщин и надмирнейшего из мужчин дал меня: надмирную расчетливость (не наоборот!).
Дочери (меньше — сыновья) талантливых людей склонны к синкретизму: они пописывают, порисовывают, поигрывают, потанцовывают, попевают (а иногда и через «и»), и все — как-то не очень. Кроме последнего, скобочного варианта. Мой отец баловался стихами, почти гекзаметрами, я балуюсь картинками, но потом обрезаю лист: обратная последовательность писания: конец, середина, начало. Центр смещается после обрезания… И все-таки —
натюрмортТри бутыли стояли; одна — зелень, газовый белок, холодно-голубой, осиянный в глубине полосой тепло-карего тона и двумя тончиками желтой оранжевости. Пересечение плоскостей — раздавленный персик. Далее — коньячно-сиреневый блик, окольцованное детское горлышко, капля салата внизу с желтоточкой, блик — голубь плоскостной, глубинная оранжевь и полосы от клея темно-зелены, — не повредить огня и угольев рыжедальнего, не лазить по ним многократно. Далее компот «От дюли», этот желтосерый, бледный швырк по горлу — сирень (не повредить блик!); эдак мы муть подрозовим — наоборот, впрочем, а мякоть на дне — голубенький тонущий кирпич кусочков. Славно сработали. Главнехонькая бутыляция восстоит на мятокрышечном компотии: славная, вишнево-пенная, мнимо запотевшая. Отчего главнехонькая — не разумею, а только густо-рубиново ее пространство на треть; дно — сенильная темь, блик таков же, как у других, на дальней стенке несколько огненно-ржавых граненых окон, другое окно — светлый университет, сотовый конус, зеленый шмяк и свист внизу (если масло), странное стойбище плотнотинного рубина здесь, а сюда — с затемнением. Компот «От дали» скаредно бельмаст. Пиршество кропотливости и плотности — наверху, у горлышка. А внизу зазеленел фиолет от плотных выездов наверх, к воздушному окну розовопенных криков.
Утренний мрамор — филе окуня. Ступени тянутся розовогранным плавниром за податью ног, и кто-то корявит ковкие прутья в тисках жестяных округов.
Натюрморт пребывал.
* * *Я дочь умершего художника — и обо мне грустить смешно, как о реальном человеке. Гребу проклятый снег; нос сломан генетически; татуировка побаливает.
— Дай сагаретку.
— Ишь, сколько снегу намела.
— Сигаретку-то дай.
Вот и утро началось. Холодное солнце. Синие руки. Двадцать вторая зима. Большевистский переулок.
Переулок этот был вечно пьян, необычайно ласков, циничен, нецензурен, обречен и от обреченности — весел. Здесь разыгрывались потрясащей органичности сценки; давали «Жизнь», поскольку жизни уже давно не было; это было талантливее жизни, или — концентрированнее; финальная сцена, замешанная на смертельной дозе, сыгранная со знанием дела конца.
Повышенная концентрация контейнеров сгоняла в Большевистский переулок тучи уборщиц, одетых многослойно и затравленно озирающихся; в правой руке они имели, обыкновенно, по полному помойному ведру. Именно здесь — на перекрестке — в скрещении лучей стекольного бисера, стоит Уборщица, идеал которой —
саардамский плотникДан разносторонний низкопробный любовный треугольник: хромой, косноязыкий дворник любит прямую равнобедренную уборщицу, равнобедренная уборщица любит еще более равнобедренного подобного плотника. Требуется выяснить степень социального снижения уборщицы.
Дворник этот, обыкновенно, усаживался в теплом кресле в вестибюле и под видом согревания смотрел, как я мою пол. Он, определенно, просверлил мне одно место; я же от этой пристальности уходила за колонны и там терла, поэтому места вокруг колонн были значительно чище середины. Общения, конечно, не выходило, и его вопросы, явно с целью услышать голос, меня раздражали. Еще он выдумывал мне дела с ним общие — перенести банкетку к зеркалу, помочь сложить инструмент — тогда он становился особенно хром и немощен. Я проходила после поломойства, он больно смотрел и заговаривал: — Э, как это — тут перенести надо к зеркалу-то банкетку-то перенести — все это превращалось в гласное жевание, невоспроизводимое на бумаге; он, ссутулившись, с видимым усилием, нес ее вместе со мною, и вдруг приближался, превращаясь в Саардамского плотника. Я чувствовала тепло его щетины, и мир тонул в теплом вареве выцветших глаз. — В этой жизни, — говорил он, — в этой жизни…
Так, поднимая упавший контейнер свободной от ведра рукой, я узнала, что я уборщица и тайно влюблена в плотника — безусловно, саардамского — высокого, как саардамские шпили, сочноголосого и хриплого, как шипящее масло. Когда я вижу его, то замедляю шаг, обозначая в вышагивании свои достоинства и плавность; некоторая — чисто мужская — устойчивость — матросская устойчивость — соединяется с женской пластичностью — от бедра; это странное сочетание при высоко поднятой голове и привычно и беспредметно напряженном взгляде — высший шик кокетства. Я даю ему ключи от кладовых. Плотник в очках — это редко; он говорит — благодарю… Фигура его упоительно стройна. Он небрежно груб и, возможно, балуется по выходным философией; и она с ним балуется. Поди ж ты, баловники (хихикаю я, выгребая из засоренного унитаза буфетный гороховый суп безруким совком). Он чинит саардамские черепичные крыши.
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
мыМутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.