Вчерашний мир - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прибыл в Берлин как раз в период его превращения из затрапезной столицы в мировой город. Первое впечатление после сытой и унаследованной от великих предков красоты Вены было разочаровывающим: решительное смещение на запад, где должно было развернуться новое строительство, в противовес довольно пошлым кварталам Тиргартена, только начиналось; и еще не застроенная Фридрихштрассе и Лейпцигерштрассе с ее несуразной парадностью составляли центр города. До пригородов - Вильмерсдорфа, Николасзее, Штеглица - можно было с трудом добраться лишь трамваем, а поездка к озерам с их строгой красотой в то время требовала организации чуть ли не экспедиции. Кроме старой Унтер-ден-Линден, настоящего центра не было, а элегантность в силу исконной прусской экономности вообще отсутствовала. Женщины ходили в театр в самодельных, безвкусно сшитых платьях, повсюду недоставало легкого, непринужденного, расточительного размаха, который в Вене, как и в Париже, умеет создать очаровательное излишество из дешевого ничего. Во всем чувствовалась фридрихианская, скупая домовитость: кофе был жидким и плохим, потому что экономили каждое зернышко, еда безвкусной, без сока и силы. Повсюду вместо нашей музыкальной круговерти царили чистота и строгий порядок. Ничто для меня, например, не было более показательным, чем противоположность между моими венской и берлинской хозяйками. Венская была бойкой болтливой женщиной и все содержала не в лучшем виде, легкомысленно забывая то об одном, то о другом, но всегда была готова помочь, чем только могла. Берлинка была корректной и все содержала в безукоризненном состоянии; но в первом же месячном счете я нашел учтенной ровным, четким почерком каждую мелкую услугу, которую она оказала: три пфеннига за то, что пришила к брюкам пуговицу, двадцать пфеннигов за то, что удалила со стола чернильное пятно, пока наконец под мощной подводящей все ее усилия чертой не получилась суммища в 67 пфеннигов. Я сначала посмеялся над этим; но интересно, что сам через несколько дней поддался этому педантичному, мучительному прусскому пристрастию к порядку и в первый и последний раз в моей жизни вел точную запись всех расходов.
От венских друзей я получил множество рекомендательных писем. Но ни одним не воспользовался. Ведь подлинным смыслом моей эскапады было бегство от любой обеспеченной и буржуазной обстановки, для того чтобы жить раскованно, рассчитывая на себя самого. Я стремился к тому, чтобы познать людей, к которым нашел бы путь благодаря своим литературным успехам, и по возможности интересных людей; в конце концов, мы ведь читали "Сцены из жизни богемы"[98], а кто из двадцатилетних не хотел бы пережить похожее.
Такой пестрый и случайный круг людей мне не пришлось искать долго. Еще будучи в Вене, я сотрудничал в ведущем органе берлинского "модерна", который почти иронично назывался "Die Gesellschaft" [99], и руководил им Людвиг Якобовски[100]. Этот молодой поэт незадолго до своей ранней смерти создал союз с соблазнительным для молодежи названием - "Die Kommenden" [101], который собирался раз в неделю на нижнем этаже кафетерия на Неоллендорфплац. В этом построенном на манер "Клозери де Лилль" [102] огромном круглом зале собиралась самая разношерстная публика, поэты и архитекторы, просто снобы и журналисты, юные девицы, выдававшие себя за художниц и ваятельниц, русские студенты и белокурые скандинавки, которые хотели усовершенствоваться в немецком языке. Да и сама Германия имела здесь представителей из всех своих провинций: крепко скроенных вестфальцев, простодушных баварцев, силезских евреев - все они спорили и шумели, бурно и непринужденно. Время от времени читались стихи и пьесы, но главным для нас было взаимное общение. Среди этих молодых людей, которые намеренно выглядели "богемно", трогательно, словно Санта-Клаус, выделялся старый человек с седой бородой - всеми уважаемый и любимый истинный поэт и истинная богема Петер Хилле[103]. Этот семидесятилетний старик с голубыми собачьими глазами глядел добродушно и доверчиво на удивительное сборище молодых людей, всегда укутанный в свой старый плащ, который скрывал вконец изношенный костюм и грязную рубашку; всякий раз, охотно уступая нашему натиску, он вынимал из кармана пиджака измятую рукопись и читал свои стихи. Стихи были неравноценные, скорее, импровизации лирического гения, только написанные слишком поспешно, случайно. Он писал их в трамвае или в кафе карандашом, потом забывал про них и с трудом мог разобрать строки на смятых, в пятнах листах. Денег у него никогда не было, но он и не беспокоился о них, ночевал в гостях то у одного, то у другого, и в его отрешенности от мира, его абсолютном бескорыстии было столько потрясающе истинного! Никто не знал, когда и как этот добрый леший попал в большой город Берлин и что он здесь искал. Он совсем ничего не хотел: ни славы, ни известности, ни почестей - и благодаря своей поэтической сказочности был беспечней и свободней всех тех, кого я встречал позднее. Вокруг него галдели и старались перекричать друг друга завзятые спорщики; он только вслушивался, ни с кем ни споря, иногда дружески поднимал бокал в чью-нибудь сторону, но в разговор не вступал. Было такое чувство, что даже во время самого дикого гама в его всклокоченной голове продолжается поиск рифм и слов, которые роятся и ускользают от него.
Непосредственное и детское, что исходило от этого наивного поэта который даже в Германии ныне уже почти забыт, - быть может, чисто эмоционально, отвлекало мое внимание от законно избранного председателя, хотя это был человек, чьи мысли и слова определили жизненный путь множества людей. В нем, Рудольфе Штейнере[104], основателе антропософии, чьи последователи позднее создали великолепные школы и академии для распространения его учения, я встретил человека, на которого судьба возложила миссию стать проводником миллионов. В его темных глазах была гипнотическая сила, и я лучше и более критично слушал Штейнера, когда не смотрел на него, ибо его аскетически-сухощавый, отмеченный духовной страстностью облик, пожалуй, способен был покорять не только женщин. В то время Рудольф Штейнер еще не подошел вплотную к своему учению, он сам еще был в поисках и сомнениях; иногда он комментировал учение о цвете Гёте, образ которого в его интерпретации более походил на Фауста, на Парацельса[105]. Речи его захватывали, ибо образован он был поразительно - и особенно по сравнению с нами, занятыми исключительно литературой, - замечательно многосторонне; после его лекций и нескольких задушевных бесед я всегда возвращался домой и воодушевленный, и несколько подавленный. Тем не менее, когда я спрашиваю себя, предвидел ли я тогда, что философские и этические воззрения этого молодого человека окажут столь огромное влияние на массы, я, к стыду своему, должен ответить отрицательно. Я ожидал от его пытливого ума великого вклада в науку и нисколько не удивился бы, если бы ему удалось совершить крупное открытие в биологии; но когда, спустя многие годы, в Дорнахе я увидел грандиозный Гётеанум[106] - эту "школу мудрости", эту платоновскую академию "антропософии", которую учредили его ученики, - я был скорее разочарован тем, что его влияние реализовалось таким практическим, отчасти даже банальным образом. Я не беру на себя смелость выносить суждение об антропософии, ибо мне и до сего дня не совсем ясно, чего она добивается и к чему стремится; я даже думаю, что по сути своей ее соблазнительное воздействие связано не с идеей, а с притягательной личностью Рудольфа Штейнера. Как бы то ни было, встретить человека подобной магнетической силы именно тогда, на той ранней ступени его развития, когда он держался более молодо, дружески-непринужденно и без всяких предвзятостей, было для меня неоценимым выигрышем. Его фантастически обширные и в то же время глубокие знания показали мне, что истинный университет (а нам-то с нашим гимназическим высокомерием казалось, что он уже позади) - это не поверхностная начитанность, не словесные баталии, но многолетний и упорный труд.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});