Глазами клоуна - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Руки Марии! Они открывают дверь виллы, поправляют одеяло на кроватке маленькой Марии, включают тостер на кухне, ставят кипятить воду, вынимают сигарету. Записка от прислуги ждет ее на этот раз на кухонном столе, а не на холодильнике: «Пошла в кино. Буду к десяти». А в столовой на телевизоре записка от Цюпфнера: «Пришлось срочно пойти к Ф. Твой Хериберт». Варианты разные: холодильник или кухонный стол, «целую» или «твой». Намазывая на подсушенный хлеб толстый слой масла и ливерной колбасы, насыпая в чашку три ложки какао вместо положенных двух, ты впервые чувствуешь глухое раздражение — черт бы побрал эту диету — и вспоминаешь, как госпожа Блотхерт произнесла своим визгливым голосом, когда ты взяла еще кусок торта:
— Но ведь в общей сложности здесь свыше полутора тысяч калорий. Неужели вы можете себе это позволить?
А потом бросила на твою талию взгляд оценщика, взгляд, в котором нетрудно было прочесть: «Нет, вы не можете себе этого позволить!»
О святой «ка-ка-ка ...нцлер» или «...толон»! Да, несомненно, ты начинаешь полнеть!.. В городе шепчутся, в этом городе шептунов шепчутся. Почему она не находит себе места, почему прячется по темным углам — в кино и в церкви, почему пьет одна в темной столовой шоколад с ломтем хлеба? Что ты сказала этому молокососу на вечере во время танцев, когда он одним духом выпалил: «Ответьте мне быстро, что вы любите больше всего на свете, сударыня, только не задумывайтесь!» И ты, конечно, сказала ему правду; «Маленьких детей, исповедальни, кино, грегорианские песнопения и клоунов».
— А мужчин вы не любите, сударыня?
— Да, но только одного, — сказала ты, — мужчин как таковых — нет, мужчины глупые.
— Вы разрешите мне опубликовать ваши ответы?
— Нет, нет, боже вас упаси!
Мария ответила «только одного». Почему бы ей не сказать просто: «только своего мужа»? Но разве любить одного мужчину не означает любить только мужа, только того, с кем ты обвенчана? Ах, эти лишние четыре буквы в слове муж-чина!
Прислуга возвращается домой. Ключ поворачивается в замочной скважине, входная дверь открывается, снова хлопает, ключ опять поворачивается. В передней зажигается свет, гаснет, потом зажигается свет на кухне, хлопает дверца холодильника, опять хлопает, свет на кухне тушат, в твою дверь осторожно стучат:
— Спокойной ночи, госпожа Цюпфнер.
— Спокойной ночи. Маленькая Мария хорошо себя вела?
— Очень хорошо.
Свет в передней выключают, на лестнице раздаются шаги. («Стало быть, она сидела совсем одна в темноте и слушала церковную музыку».)
Твои руки, руки, которые стирали тогда простыни и отогревались у меня под мышкой, касаются сейчас тысячи вещей: патефона, пластинок, ручек настройки, клавиш приемника, чашек, хлеба, детских волос, одеяльца, теннисной ракетки.
— Да, кстати, почему ты перестала играть в теннис?
Ты пожимаешь плечами. Нет настроения, просто нет настроения. А ведь теннис вполне подходящая игра для жен политиков и ведущих католических деятелей. Ни-ни. Эти понятия пока еще не совсем совпадают. Теннис сохраняет стройную, гибкую фигуру, женскую привлекательность.
— А Ф. так любит играть с тобой в теннис. Он тебе не нравится?
— Нет, нет, почему же?
Ф. человек сердечный. Правда, про него говорят, что он добивался министерского портфеля «зубами и когтями». Его считают негодяем и интриганом, но к Хериберту он и впрямь питает слабость. Люди продажные и бессовестные частенько симпатизируют людям неподкупным и совестливым. Какую трогательную порядочность проявил Хериберт при постройке своей виллы: не воспользовался специальными кредитами, не прибег к «помощи» специалистов, своих коллег по церковным и партийным союзам. Правда, он хотел, чтобы его сад был разбит «на склоне», только поэтому ему пришлось заплатить кое-что сверх установленной цены, что «само по себе» он считает аморальным. А теперь оказалось, что сад на склоне не так уж удобен.
Сады на склонах можно разбивать вниз и вверх. Хериберт выбрал спускающийся сад... Но как раз это сулит неприятности, ведь маленькая Мария скоро начнет играть в мяч, и мяч будет обязательно скатываться к изгороди соседнего участка или даже проскакивать сквозь изгородь в чужой сад, ломать ветки и цветы, подминать нежные мхи ценных пород — и здесь уж не избежишь сцен, извинений.
— Неужели мы можем сердиться на такое очаровательное маленькое существо?
Ну, конечно, нет. Жизнерадостный серебристый смех должен изобразить милую снисходительность, но губы, иссохшие от вечной диеты, судорожно сжаты, на шее напряглись сухожилия; и все это скрыто под маской веселости, а ведь разрядить атмосферу мог бы только самый настоящий скандал, громкая перебранка. До поры до времени удается побороть свои чувства, спрятать их за фальшивой добрососедской улыбкой. А потом в один прекрасный тихий вечер в вилле за закрытыми дверями и опущенными жалюзи начинают бить посуду из тончайшего фарфора, давая волю подавленным инстинктам: «Я ведь хотела... ты, ты этого не хотел!» Дорогой фарфор, когда его шваркают об стенку кухни, издает дешевый звук. И громко воет сирена скорой помощи, взбирающейся на гору. Сломанный крокус, помятый мох, мяч, брошенный детской ручонкой, катится в соседний сад и... вой сирен оповещает о войне, которую никто не объявлял. Лучше бы мы разбили сад иначе.
Телефонный звонок напугал меня. Сняв трубку, я покраснел: как же я забыл о Монике Зильвс?
— Алло, Ганс! — сказала Моника.
— Да, — ответил я, и все еще не мог припомнить, зачем она звонит. Только после того как она сказала: «Вы будете разочарованы», в моей памяти всплыла мазурка... Пути назад не было: не мог же я сказать, что «раздумал», волей-неволей нам придется пройти через это ужасное испытание. Я услышал, как Моника кладет трубку на рояль, услышал первые такты мазурки; она играла прекрасно, звук был удивительный, но, слушая ее игру, я заплакал, так худо мне стало. Не следовало возвращать тот день, когда я приехал от Марии домой и Лео играл мазурку в музыкальном салоне. Нельзя возвращать ушедшие мгновения и нельзя рассказывать о них другим... В один осенний вечер Эдгар Винекен пробежал у нас в парке стометровку за десять и одну десятую секунды. Я сам следил за секундомером, сам отмерил дистанцию; в тот вечер он пробежал сто метров за 10,1 секунды. Он был, как никогда, в форме, испытывал подъем... но, конечно, нам никто не поверил. Напрасно мы вообще рассказали об этом и тем самым попытались растянуть мгновение. Неужели нельзя было просто наслаждаться сознанием того, что Эдгар и впрямь пробежал сто метров за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, опять стал пробегать эту дистанцию за десять и девять десятых или за одиннадцать секунд и ни один человек не хотел нам верить — все потешались над нами. О таких мгновениях нельзя даже рассказывать, а уж стараться повторить их — самоубийство. Самоубийством было слушать, как Моника играла мазурку Шопена. Видимо, существуют обрядовые мгновения, хоть и построенные на повторах, но тоже неповторимые, например обряд нарезания хлеба в семье Винекенов... этот обряд я однажды решил повторить, попросив Марию нарезать хлеб так, как его резала мамаша Винекен. Но кухня в квартирке рабочего не имеет ничего общего с номером гостиницы, а Мария не имела ничего общего с мамашей Винекен... Нож выскользнул у нее, и она порезала себе левую руку выше локтя; после этого мы три недели не могли прийти в себя, так нам было неприятно. Вот к каким печальным последствиям приводит сентиментальность. Не надо тревожить ушедших мгновений, не надо их воскрешать.
Когда Моника доиграла мазурку, мне было так скверно, что я даже плакать не мог. Она это, видимо, Почувствовала, взяла трубку и сказала вполголоса:
— Ну вот, видите.
— Это моя вина... — сказал я, — не ваша... простите меня.
Мне казалось, что я уже очутился в канаве, пьяный, дурно пахнущий, вывалявшийся в собственной блевотине, изрыгающий грязные ругательства, и меня в это время снимает фотограф, по моей собственной просьбе, чтобы вручить мой портрет Монике.
— Можно мне еще раз вам позвонить? — спросил я тихо. — Через несколько дней. Я мерзавец, но у меня есть оправдание — мне ужасно плохо, так плохо, что и не передашь.
Она молчала, я слышал только ее дыхание.
— Я уезжаю на две недели, — сказала она немного погодя.
— Зачем? — спросил я.
— Заниматься богословием, — ответила она, — и немного живописью.
— Когда же вы придете ко мне, — спросил я, — и состряпаете мне омлет с грибами и какой-нибудь салат, они у вас такие вкусные?
— Я не могу прийти, — ответила она, — сейчас не могу.
— А потом?
— Приду, — сказала она; я слышал, что она плачет, затем она положила трубку.
20
Я подумал, что мне необходимо принять ванну, мне казалось, будто я выпачкался с ног до головы, что от меня смердит, как от Лазаря... но я был совершенно чистый и от меня ничем не пахло. Я проковылял на кухню, выключил газ, на котором стояли фасоль и кофейник с водой, вернулся в столовую и хлебнул коньяку прямо из горлышка — ничто не помогало. Даже телефонный звонок не мог сразу вывести меня из оцепенения. Я снял трубку и сказал: