Дом дневной, дом ночной - Ольга Токарчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их селение лежало на краю гряды холмов, которые разделяли две горные цепи. Был там каменный дом и вокруг — несколько небольших мазанок, без окон, без труб, похожих на собачьи конуры. Эти избушки были полны ножей. Поселяне подвешивали их, как сыры, предназначенные для копчения, — привязывали лезвиями вниз под деревянным потолком. Ножи раскачивались от сквозняка и позвякивали друг о дружку, как колокольчики. Люди без страха ходили под этим небом, ощерившимся клинками. Острия ножей касались их голов, словно помазывая миром при соборовании.
Ножовщики очень своеобразно истолковывали начало начал, полагая, что материя — это особое состояние духа. Что дух забылся, расслабился в своем беспредельном спокойствии и изведал нечто, что познавать не должен, — впал в состояние аффекта, чрезмерного эмоционального возбуждения. (Теологи потом ломали голову, что же это могло быть за чувство. Ужас? Отчаяние от того, что дух существует и от этого никуда не скрыться? Но об этом нигде не говорится ясно.)
Кузнецы верили, что душа — это нож, вонзенный в тело. Он заставляет тело испытывать непрестанную боль, называемую жизнью. Оживляет тело и одновременно его убивает. Поскольку каждый день жизни — отдаление от Бога. Если бы человек не имел души, он не страдал бы. Жил бы как растение под солнцем, как животное, которое пасется на солнечных лугах, а так с душою в теле, с душой, которая когда-то, в самом начале видела неописуемое божественное сияние, все кажется темным. Надо быть осколком целого, но помнить это целое. Быть созданным для смерти, но вынужденным жить. Быть убитым, но оставаться живым. Именно это и значит иметь душу.
Утром и вечером они заунывно напевали свои псалмы — когда рубили ясеневую древесину на черенки, когда плавили сталь и ковали клинки, когда осенью стрясали с деревьев дикие яблоки, когда занимались своими немногочисленными детьми — этими бедняжками, которые, не желая того, появились на свет.
У них были странные обычаи, вся их жизнь была странной. Когда они совокуплялись, то следили за тем, чтобы семя не достигало чрева женщины. Они изливали его наружу и приносили в жертву своему Богу, полагая, что в человеческом семени сокрыт божий свет, и, принося семя в жертву, они тем самым высвобождают свет из материи, чтобы он вернулся к Богу. Поэтому у них редко рождались дети.
Их единственным видом молитвы были причитания, которые они называли псалмами, а ритуальным обрядом — именно это жертвоприношение семени. По-другому они не молились; считали, что Бог — нечеловеческое существо, ничего общего с человеком не имеет и даже не понимает молитв людей.
ЛЕС, КОТОРЫЙ С ТРЕСКОМ РАЗВАЛИВАЕТСЯ
Марта неохотно пускалась в откровения. Как-то раз, однако, она сказала мне, что помнит разные времена, много времен, даже такие, какие изображены на дарственных иконках в Вамбежице. Она опознавала время не по людям, которые тогда жили, ибо люди — жалкое подобие друг друга, всегда одинаковые, а по цвету воздуха, оттенкам зелени, по светотеням на предметах. Марта была совершенно уверена: время можно распознать по окраске, единственная отличительная черта времени — цвет. Вероятно, это как-то связано с солнцем. По-видимому, солнце пульсирует, меняет длину волн, или же воздух по-разному фильтрует свет и каждый год придает всем вещам на земле неповторимый оттенок.
А посему Марта научилась соотносить запомнившуюся подробность с цветом окружающего мира — что и приводило ее в конкретное время. Это могло быть, я полагаю, так: в ее мыслях форма деревянного колеса телеги связывалась со странным рыжеватым цветом неба, в который оно было окрашено тогда, когда похожие колеса катились по каменистым дорогам, перевозя сено, джутовые мешки с мукой, глину для постройки домов или же наваленный впопыхах домашний скарб. Или: фасон платья, высоко стянутого под грудью, — с прозрачным, светлым, даже чуточку с прозеленью воздухом и голубизной морозных зим.
Так была устроена память Марты. Так она распознавала прошлое. Однако случалось, что и этот способ упорядочить время подводил, и Марта видела картины, которых не понимала и которые, как ни с чем не сопоставимые — ибо чего же еще можно бояться, когда уже столько всего повидал, — вызывали в ней страх.
Итак, она видела долину, над которой висело низкое оранжевое небо. Все линии этого мира были нечеткие, тени расплывчатые и прореженные каким-то посторонним светом. Не было в долине никаких домов, никаких следов человека, ни единого островка крапивы, ни единого куста одичавшей смородины. Не было и ручья, он исчез под густой и жесткой рыжей травой. Старое русло ручья выглядело, как шрам. Не было в том месте дня и никогда не наступала ночь. Оранжевое небо все время светило одинаково ровно — ни жарче, ни холоднее, оставаясь совершенно неподвижным, безразличным. Горы по-прежнему были покрыты лесом, но, всмотревшись, Марта заметила, что лес мертв, окаменел в одночасье и застыл. На елях висели шишки, а ветки все еще были усеяны посеревшими иглами, потому что не было ветра, который мог бы их сбросить. У Марты возникло страшное предчувствие: если в этом пейзаже произойдет хоть малейшее движение, лес с треском развалится и рассыплется в пыль.
ЧЕЛОВЕК С ПИЛОЙ
О его приходе всегда оповещал рев. Скрежещущий механический вой, который, как призрачный шар, отскакивал от склонов долины и опускался где-то вблизи террасы. Мы встревоженно поднимали головы, у собак дыбом вставала шерсть, козы в испуге пускались галопом вокруг дерева, к которому мы их привязывали. И только потом появлялся он сам — высокий худощавый мужчина, который выходил из лесу, потрясая над головой электропилой, как будто бы это была огромная винтовка, а мужчина вышел не из березовой рощицы вовсе, а с поля сражения, из-за сгоревших танков, из-под развалин взорванных мостов. В его жестах ощущался триумф победителя — в том, как он тряс железякой, а иногда даже, дернув стартер, на минуту запускал пилу и извлекал из нее жуткий звук, который раскалывал долину на мелкие части. «Э-ге-ге! — кричал он радостно. — Я иду!» И спускался по склону вниз, прямиком на нас, размахивая своей пилой, срезая ее ножовкой саженцы березок, молоденькие клены и буки, макушки трав. Движения его были неимоверно размашистые, чересчур залихватские — даже травы не поспевали за ним и путались у него под ногами, и тогда он падал, а мы закрывали глаза, чтобы не видеть, как он сам себя ранит этим обнаженным длинным острием. Но ему все было нипочем. Он поднимался, удивляясь своему падению, и тут же о нем забывал, потому что впереди, на террасе были мы, столько любопытных глаз, столько свободных ладоней, готовых рукоплескать. Когда он переходил дорогу и вступал на тропу, мы уже понимали, что он пьян. Пила описывала вокруг него неправильные зловещие круги, как будто хотела удрать от своего обезумевшего хозяина, как будто чувствовала, что он ее искушает. «Перепилить вам чего-нибудь?» — радостно спрашивал он, взмокший, раскрасневшийся, пошатывающийся.
И однажды Р. совершил ошибку. Велел ему спилить упавшую черешню. Содрогающееся от визга острие пилы вонзилось в мертвое дерево и принялось резать его на неравные куски, а закончив, так и не насытившись, продолжало кромсать на пласты воздух. Глаза мужчины блуждали по стволам наших лип и яблонь, так что Р. пришлось встать перед ним и заслонить своим телом беззащитные деревья. «А этот ясень, — спросил пильщик, — солнце вам не загораживает?» И потряс своим боевым орудием. Р. проводил его через дорогу обратно на гору и шел с ним до тех пор, пока тот не учуял, где еще может найти себе применение.
Мужчина с пилой время от времени возвращался, а мы в панике подхватывали с террасы чашки и запирали дверь. И наблюдали, с каким разочарованием он проходит мимо нашего дома, горланя на всю округу: «Эй, кому что-нибудь распилить? Кому распилить?»
ЭРГО СУМ
Он проснулся от света солнца. Эрго Сум лежал в высокой траве в мелиоративной канаве. В двух метрах от него проходила дорога; слышался мерный конский топот и скрип телеги. Эрго был в одних брюках, к тому же разодранных в клочья. Кожа на груди испачкана грязью и, похоже, кровью. Он осматривал себя, ощупывал, проверял, цел ли. Оказалось, цел и невредим, но Эрго предпочел бы, чтобы источник крови был на его теле, пусть какая-нибудь царапина или порез. Тогда было бы по крайней мере ясно, что на нем его же собственная кровь.
Но Эрго Сум не был ранен. Он поднялся — закружилась голова. Она болела как-то странно, будто чужая, будто бы кровь в ней текла не так, как надо. В глазах рябило. Больше всего его волновало, как теперь добраться до дома. Каким образом попасть на свою улицу в центре города, где в эту пору все идут за хлебом и молоком или стоят у окон, поглядывая, какая на дворе погода, а мужчины бреются на балконах, чтобы не упустить ни секунды этого чудесного июльского дня. Ему и шагу не дадут ступить в таком виде, станут допытываться, дескать, что же такое стряслось с паном учителем, бросятся вызывать врача, с ужасом взирая на его раны. А может быть, они уже знают? Может, по округе уже колесит милиция, потому что найдено тело… Эрго Сум сел и посмотрел на свои ладони. Они были самые обыкновенные. Он пришел в себя. Решил, что пойдет как есть в милицию и во всем сознается. И отправился в путь, обрадовавшись, что наконец-то откроется кому-то, сдаст себя сам в надежные, заботливые руки. И пусть его быстро осудят, а за убийство положена вышка, поэтому пусть ему вынесут приговор и повесят, и крышка. Только к чему было так мучиться, чтобы теперь умереть преступником? Но это уже не его дело, он не знает и даже не догадывается. Некий Бог несет за это ответственность, некие боги, завсегдатаи пиршеств с оливками и виноградом, пусть будут в ответе.