Хроники ветров. Книга суда - Екатерина Лесина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шутки шутишь? Это хорошо, когда у человека чувство юмора есть…с такими дело иметь приятнее.
Олаф, поднявшись, принялся расстегивать пуговицы пиджака, спокойно, неторопливо, даже как-то устало, точно снимать пиджак ему до жути не хотелось, но вот выхода другого не было. Пиджак он повесил на спинку стула, аккуратно расправив плечики, закатал рукава рубашки и положив руку Вальрику на плечо, дружелюбно сказал:
— Только, сдается мне, ты не понимаешь, во что влип.
— А ты объясни, — попросил Вальрик.
Очнулся он в камере, лампа, хоть и оставалась неподвижной, но отчего-то плавно покачивалась перед глазами. Хорошо хоть боли не ощущает… очень хорошо… замечательно… но смеяться все-таки не стоило — стошнило темными кровяными сгустками. Ну ублюдки… ничего, он рассчитается, со всеми рассчитает. А камера другая… наверное, для того, чтобы ходить недалеко было.
И зуб, который шатался выбили. Блевать кровью неприятно, а желание убивать разрослось… когда-нибудь ему повезет, обязательно повезет. До крана с водой пришлось добираться ползком.
Глава 2
Фома
Тесно, темно и душно. Горячий воздух обнимает тело, не позволяя теплому комку боли покинуть легкие. Кажется, что стоит сделать вдох, и он умрет. И глаза открывать страшно, но Фома все равно открыл. Потемневшие от времени балки, рыжие шляпки проржавевших гвоздей, колючий мех душной шубой окутывает тело. Где он? Дома. А как попал сюда? Не понятно, в памяти пустота, пробиться сквозь которую не удавалось, да и Фома не очень-то старался.
На боку, там, где нож был, розовый шрам, похожий на присосавшуюся к коже гусеницу, Фома чуть надавил — не больно, рубец плотный, гладкий на ощупь, точно полированный. И встать получилось, в теле слабость, как после долгого сна, но и только, а что сразу боль в легких почудилась, так сейчас вроде как исчезла. За окном день, солнце заливает комнату ярким светом, приятно ступать по нагретым половицам, которые чуть слышно поскрипывают, принимая вес тела. Свет бы еще не такой яркий… пыль мошкарой пляшет в воздухе, от запаха свежего хлеба просыпается чувство голода. Как хорошо, что он жив.
Хлопнула входная дверь, и к старым запахам добавились новые — тягучий аромат черемухи, раздражающий — собачьей шерсти и тонкий, едва различимый, но смутно знакомый. Фома постарался запомнить этот запах, удивляясь, отчего раньше не обращал внимания на то, сколько вокруг запахов, с ними мир полнее, ярче…
— Очнулся? — Ярви остановилась на пороге. Не плачет, но смотрит так… как на чужого. И радости в глазах нет, скорее страх. Она боится? Но кого? А Клык ворчит, не зло, предупреждающе. Хотя пес и раньше Фому недолюбливал.
— Утро доброе, — Фома улыбнулся. Сейчас она улыбнется в ответ, и станет ругать, за то, что напугал… а она молчала, только рука вцепилась в собачий загривок, то ли придерживает, чтоб не бросился, то ли, наоборот, боится без защиты остаться. И Фома растерялся, наверное, от растерянности и задал совсем не тот вопрос, который хотел:
— А кто коров назад пригнал?
— Михель.
— Небось, снова сказал, что толку от меня никакого?
Она покачала головой, а Клык снова оскалился. Да что же тут такого произошло?
— Ты ведь не убьешь меня, правда? — тихо спросила Ярви, отступая к двери. — Не убивай, пожалуйста…
За окном темнота, Ярви спит, нервно вздрагивая во сне. Тени смягчают черты лица, гладят волосы, скользят по губам, спускаются по шее, чтобы клубком темноты свернуться меж ключиц. А ему только и остается, что смотреть и завидовать теням, которые не понимают, сколь много им дано.
На столе белый лист, писать не получается: мысли путанные и беспомощные, как мальки в ведре. Ярви его боится. Все в деревне его боятся, но Фоме нет дела до всех. Все — это слишком много, а вот Ярви… утром пришлось успокаивать, убеждать, уговаривать… она поверила, вроде бы поверила, но все равно старалась не подходить близко. Больно и несправедливо.
«Я не знаю, что именно привело Ярви в больший ужас: то, что я убил троих человек, или то, что я выжил, хотя должен был умереть. Из ее рассказа удалось узнать, что я пришел домой сам, весь в крови. Особенно Ярви испугал нож в моей руке, и то, что я пытался говорить».
Фома отложил ручку, не получалось, ничего не получалось. Он хорошо помнил и слабость, и боль, и дыру в боку, сквозь которую розовыми пузырями вытекала кровь. Запах помнил, темную шею раненого, и то, как давился, захлебываясь теплой солоноватой жидкостью, но глотал, потому что хотел выжить. Выжил, и еще утром радовался этому, а теперь… его боялись. И Ярви, и Михель, и остальные тоже — Фома сходил к колодцу, не столько за водой, сколько для того, чтобы убедится в своих опасениях.
Молчание. Любопытные взгляды, быстрые, скользящие, чтобы не дай бог не заметил этого неназойливого, приправленного страхом внимания.
«Неужели кому-то жаль этих троих? Ведь все же понимают, что окажись на моем месте кто-то другой, то деревня скорее всего лишилась бы и стада, и пастуха. Понимают, но продолжают жалеть их, возмущаясь тем, что я не только убил, но и выжил. Неужели моя смерть примирила бы их с фактом убийства? Не понимаю, хотя честно пытаюсь понять».
Круглое пятно света на столе, полупрозрачные восковые капли медленно ползут вниз по чуть искривленной колонне, если поднести ладонь к пляшущему на ее вершине пламени, можно ощутить тепло, неровное, живое, почти такое же живое, как то, что исходит от людей.
«Выжив, я словно бы нарушил некий неписанный закон, смысл которого неясен, и теперь само мое существование противоречит общественной морали. Однако не сомневаюсь, что в случае моей смерти, люди жалели бы меня не менее, а может и более, чем тех, кого схоронили на деревенском кладбище. Но в чем же разница? Почему живой, я — чудовище, тогда как будучи мертвым считался бы жертвой?»
Шрам на боку зачесался, прикасаться к нему было немного боязно, Фоме казалось, что стоит чуть надавить, и тонкая корочка молодой кожи треснет, разрастаясь новой раной. Но свербело неимоверно.
«И так же непонятно отношение Ярви. Неужели я когда-либо дал повод думать, что способен причинить ей вред? Она — самое дорогое, что есть у меня в этой жизни, мое тепло, мой свет и счастье. Она согласилась стать моей женой, разделить со мной жизнь, но теперь отвергает, оскорбляя недоверием. Не могу на нее сердиться, только больно очень, будто все, что сделано — зря».
И это еще хорошо, что никому и в голову не пришло, чем Фома заплатил за свою жизнь, догадайся кто, что он кровь пил, то… лучше не думать, лучше надеяться, что подобное больше никогда не случится, а Ярви поймет, увидит, что он совсем такой, как прежде, и успокоится. Она же его любит…
«Разумом я понимаю, что не в праве требовать от людей понимания или признания. Прежде меня самого страшило все неизвестное и непонятное, не укладывающееся в рамки привычного мира. Теперь, не столько повзрослев, сколько увидев многое, отчего будь у меня выбор, охотно отказался бы, прихожу к мысли, что жизнь чересчур сложна и запутанна, чтобы ограничиваться какими бы то ни было рамками. Ранее я называл себя человеком и делал многое, чего теперь стыжусь. Потом я был никем и ничего не делал, но все равно стыжусь. Теперь… я не знаю, кем я стал, но молюсь о том, чтобы позже, когда появится возможность оценить и осмыслить все совершенное и несовершенное, мне не было стыдно. Еще очень хотелось бы вернуть ее любовь, наверное, глупо, но ради этого я готов умереть».
Лист закончился, а оранжевый огонек норовил соскользнуть со свечного огарка. Сон Ярви спокоен и глубок, и Фома позволил себе коснуться ее волос. Быть может, завтра ему удастся отыскать нужные слова, чтобы объяснить — он не изменился.
Или почти не изменился.
Коннован
На цифровой панели без четверти пять. Утро. Или вечер. Здесь, под землей, сутки — понятие абстрактное. Производство идет круглосуточно, но мне, в отличие от завода, нужен отдых. Правда, несмотря на усталость, проснулась я до того, как сработал будильник. Значит, еще целых пятнадцать минут можно лежать, рассматривая… ну хотя бы потолок. Или стены. Больше в комнате смотреть не на что: шесть квадратных метров, плюс еще два на отдельный санузел — роскошь, доступная лишь старшему руководящему звену.
Пятерка на панели сменилась шестеркой, минус одна минута относительного покоя, осталось еще четырнадцать, но в конечном итоге придется вставать, умываться, одеваться и возвращаться к работе, не то, чтобы мне не хотелось, но…
Завод — это зверь, техномонстр, мышцы станков, кровеносные сосуды энергокабелей, тонкие нити-нервы телефонной связи, и люди, прочно обжившиеся внутри этого чудовища. Симбиоз. Люди кормят зверя, чистят, чинят, ухаживают, спешно ликвидируют очаги аварий, а он работает, обеспечивая суетливую человеческую армию порохом и взрывчаткой.