Трудные дороги - Г. Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А у меня — несчастный клочок бумаги, восьмушка писчего листа, несколько небрежно нацарапанных строк. И нацарапанных в самом конце апреля, за три-четыре дня до первого мая Мое письмо пришло в Москву не раньше, чем за день до праздника, — и все-таки оно попало на стол президиума ЦИК уже второго мая. Я хорошо запомнил число: второго мая прошлого года было это заседание Президиума ЦИК Как моя восьмушка могла пройти все канцелярские рогатки, совершить такой чудесный головокружительный прыжок? Это непостижимо. Один из секретарей был в хорошем настроении, после вчерашнего парада на Красной площади, после выпитой вечером водки, и случайно заметил на своем столе только что полученную мою бумажонку? И почему-то решил сразу просунуть ее на заседание Президиума? Да простятся ему за это несчетные грехи Или все они там в этот день в хорошем настроении и ищут, чем бы искупить свои злодейства?
Чудо, чудо, больше ничего не придумаешь Я выиграл на трамвайный билетик жизнь! Я буду жить!
Я шел, как пьяный. Конвоир остановил, предложил закурить. Мы стояли рядом, скручивали папиросы и не боялись, ни он меня, ни я его Он смотрел радующимися глазами: он уже знал, ему сказали в Третьем отделе. Им, наверно, тоже не сладко убивать или водить на убийство, выполняя приказы сумасшедших.
Двинулись дальше, скоро придем И вдруг меня что-то толкает, останавливает, я замедляю шаг. А те, двое, Хвощинский и Твердохлеб? Я совсем забыл о них. Как я войду к ним, с моим сияющим от радости лицом, как взгляну им в глаза, что скажу? Что будет с ними? Почему мне объявили, а им нет? Я готов повернуть, убежать, чтобы не идти в нашу камеру.
Мысль снова понеслась. Если мне объявили, что я остаюсь, значит, нынешней ночью их убьют? Не может быть, чтобы мне приговор пришел, а Хвощинскому не пришел. Пришел и Твердохлебу. Им не объявили вместе со мной только потому, что у них смерть, а у меня жизнь. Иначе не может быть. Но зачем же мне объявили и ведут к ним же? Они теперь наверняка будут знать, что сегодня их убьют. Может, все же не убьют? Объявят после, когда меня увезут отсюда, и оставят их в этом лагере? Ничего нельзя знать, но невозможно же идти к ним с моей радостью! Как я скрою ее. она у меня на лице, в глазах, в движениях…
В коридоре встретил начальник изолятора Лицо серьезное, без улыбки: тем хуже для моих друзей Сказал, чтобы я скорее пообедал, — обед получен и стоит в камере, — и собрался. после обеда меня отправят отсюда. Куда? Начальник замялся, но все же сказал. «Поедете со спецконвоем в Соловки» У них уже все приготовлено.
Я вошел в темную камеру, как в склеп. Твердохлеб и Хвощинский метнулись глазами навстречу. Они сидели на койках, вытянув в мою сторону головы, и кажется не одними глазами, всем телом жадно ждали. Я сдерживался, но сразу заметил, как изменился, погас взгляд Твердохлеба Он мгновенно понял по моему лицу.
Нельзя молчать, надо говорить. Смущенно, спотыкаясь и увязая в словах, говорю, мне дали три года и сейчас повезут в Соловки. У Хвощинского вырвалось «А мы?» Твердохлеб молча лег на койку и закрылся бушлатом с головой.
Давясь, я глотал суп и хлеб, опустив глаза. Было мучительно стыдно. Лучше бы ничего не объявляли, лучше не было бы чуда и я остался бы с ними до конца. Как я могу радоваться, если им еще ждать? Как жить, если они не будут жить? Как моту я оторвать себя от них, от наших общих ночей и дней?
А сквозь стыд буйно пробивалось: я буду жить. Животно ликовало тело: меня не будут убивать. Я — не с ними. Я корил себя за этот стыдный эгоизм, — сознание опрокидывало мои старания, все равно ничего не изменить.
Охранник стучит в дверь, торопит. Я смотрю на Твердохлеба, на Хвощинского и не знаю, как попрощаться с ними. Нет слов, подходящий к такому прощанию. Я хотел бы обнять их, но вижу, что они уже чуждаются меня. Я не знаю, и так и не узнаю никогда, что ждет их.
Хвощинский подкошено садится на койку. Я глухо говорю: «Прощайте, друзья». Хвощинский сдавленно прошептал: «Прощай». Твердохлеб, с искаженным лицом, только махнул рукой, будто отмахиваясь от меня. Мертвым не до живых.
Во дворе ждет полуторатонка. Забираюсь в кузов. Рядом два конвоира. Старший конвоя сидит в кабинке, у шофера.
Машина трогается, выезжает за ворота. Прощай, лагпункт Пионерный, Прощай, изолятор. Я еще вижу нашу камеру, Твердохлеба, Хвощинского, — нет только меня. От этого давит тяжесть, голова уходит в плечи. Мне стыдно, что я остался жить.
Машина выезжает на укатанное шоссе, прибавляет хода, рвется вперед Солнце во весь размах разбрасывает сверкающее серебро. И тяжесть понемногу снимается, перестает давить, становится будто более легкой. Она во мне, но не мешает теперь уже спокойно и сдержанно радоваться тому, что еще долго буду видеть это солнце.
Глубоко вдыхая морозный, воздух, на подскакивающей, на ухабах громыхающей машине, глядя на серебряный лес но сторонам дороги, я знаю сейчас только одно: я буду жить…
Примечания
1
Он был расстрелян в годы ежовщины.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});