Угловая палата - Анатолий Трофимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Печатают в книжках?
— Нет, Борька, не печатают, — Щатенко спустил ноги на пол, сел. — Никак не угодишь им. Очень короткие, говорят. А длинные я боюсь писать — вдруг опять на роман потянет.
— Прочитайте какой-нибудь.
— Прочитать можно, только вот какой? — Щатенко раздумчиво потер висок.
Боря перебрался к нему на койку, пристроился рядом, спросил:
— А где он у вас, с чего читать будете?
Щатенко вынул забытый меж страниц палец, положил книжку на тумбочку, чтобы не перелистнулась, придавил ее снарядным осколком.
— С мозга читать буду, — он костяшками кулака постучал себя по лбу. — Они у меня все тут. Тебе какой, с заглавием?
— Лучше с заглавием.
— Тогда вот какой. Рассказ называется «Сплошал». — Щатенко прокашлялся, возвел очи горе и начал: «Он сграбастал его большой, как лопата, рукой за лицо и сдавил так, что высвободились зубы. Разъяренный, плюнул в этот оскал и тут же, бледнея от страха, понял, что плюнул не в того, в кого хотел плюнуть».
Рассказчик умолк, Боря недоуменно уставился на него:
— Все, что ли?
— Все.
— Почему он ему по харе не врезал? Плюется, гад…
— Не знаю.
— Как — не знаю? — опешил Боря. — Вы же сочиняли!
Щатенко ужал плечи и, пряча смеющиеся глаза, предположил:
— Трус, наверно, а у того ручища — ого!
— Может, пожалел? — высказал догадку Боря. — Ведь тот, который плюнул, сам испугался.
— Не исключено. Но не исключено, что и ударил.
— Тогда надо было написать — врезал!
— Зачем? Вдруг да не врезал?
Боря вконец растерялся, а Щатенко стал растолковывать:
— Допустим, человек только что сделал какую-то пакость, вот и решил, что это — ответ на нее. Принял как должное, не полез в драку.
— Ну и написали бы.
— Борька, если тебя начнут кормить разжеванной пищей, ты будешь глотать ее? (Борю передернуло.) Вот и писатель не должен совать разжеванное, недолго и плюху схлопотать. Людям нравится мозгами шевелить.
— А ну вас. Прочитайте еще какой.
— Слушай вот такой: «Ветер сдул с него шляпу, и она, вихляя, покатилась по мостовой. Боясь потерять шляпу, гражданин простер к земле руки и помчался за ней с дикой скоростью. Через минуту врезался в трамвай и сделал в нем башкой глубокую вмятину. В трамвае сидела невеста гражданина, она все видела и тут же отказалась выйти за него замуж».
— Вот это черепок! — восхитился Боря и задумался. — А почему девке замуж расхотелось?
Агафон Смыслов, пользуясь простором, шатко расхаживал по палате беспрепятственным маршрутом — с угла на угол. Слушая нашедшего себе развлечение Щатенко, не удержался и на вопрос Бори подсказал издали:
— У нее не было чувства юмора, Боря.
— А ты как думаешь? — спросил у него Петр Ануфриевич.
— Нужен ей такой пентюх! — засмеялся Боря.
— Отлично сказано. Рассказу дадим название «Пентюх». Но почему же он пентюх? — хитровато разжигал Щатенко воображение Бори.
— Он что, сдурел — по мостовой бегать? А если машина? Авария, шофера — под суд, этого дурака лечить или хоронить надо. За порчу трамвая штраф сдерут. Недотыка какой-то…
Восхищенный Петр Ануфриевич, обняв Борю, хохотал до слез. Смеялись и Гончаров со Смысловым.
— Вот тебе еще один рассказ, только с условием: дать к нему обстоятельные пояснения.
— Дам. Жалко, что ли.
— Тогда слушай: «Павел Павлович сначала увидел ведро с морожеными пельменями, потом шапку, а шагов через десять наткнулся на четырнадцатилетнего Веньку Губина. Простоволосый, озябший, пьяный до мучения, он сидел на снегу и давился собственными соплями».
Надолго установилась выжидательная тишина. Боря был под впечатлением, ворошил свои несложные думы. Потом зло выпалил:
— Сволочи! За это судить надо! Споили мальчишку… А ему, зас…у, мало, пошел в погреб за пельменями, там браги добавил.
Майор Щатенко от восторга так саданул Борю в бок, что тот, вскинув ноги, едва не перекувырнулся на другую сторону кровати.
— Ануфрич! — окликнул Смыслов майора Щатенко. — Пожалей Борину голову, присоединяйся ко мне.
Петр Ануфриевич посмотрел на него со вниманием, покачал головой:
— А ты себя пожалей. Вон уже пар валит. Сколько?
— Триста пятьдесят.
— Шагов?
— Скажешь! От угла до угла. И без тросточки.
Щатенко на глаз прикинул расстояние по диагонали, подсчитал вслух:
— Триста пятьдесят на десять… Ого, три с половиной километра. Привал делал?
— Дважды.
— Бугай. Медведь уральский. Доложу Козыреву, пусть гонит в три шеи, — порадовался Щатенко за товарища.
Все показывало на то, что с выпиской Смыслову придется погодить, а вот возьми его — три с половиной. Радовался, конечно, этим километрам и сам Смыслов. Нелегко они дались. Поначалу, используя каждый погожий час, — по парку на костылях, потом с тросточкой в сопровождении Машеньки. Сегодня — рекорд. Если как следует изложить этот факт на комиссии, то есть без упоминания, что передвигался со скоростью «десятый день девятую версту», что после «марша» остервенело ноют костные мозоли, что последние метры шел не на ногах, а на одном упрямстве, то, глядишь, и на самом деле — в три шеи. Долечиться потом можно, тем более что начальнику штаба артиллерийского полка надобность ходить пешком за тридевять земель выпадает не так часто.
Смыслов добрел до кровати, сбросил тапочки и, изнеможенный, увалился поверх одеяла.
За окном пасмурно, дождевая морось где-то на крыше объединяется в тяжелые капли, и они, срываясь, редко к гулко ударяются о жестяной подоконник. Размеренное и монотонное бумканье отсчитывает секунды, минуты, часы, сжирает их, и душа тоскливо немеет от мысли, что так бездарно и невозвратимо истаивают дольки человеческой доли. Уходить, уходить надо отсюда…
Припорошенная водяным бусом, заявилась Надя Перегонова с букетом лимонно-желтого тмина и бессмертника с бордовыми и лазурно-фиолетовыми обвертками соцветий — нарезала с увядающих, заросших бурьяном клумб. Движение затворника Агафон Смыслов начал еще до ее ухода, и догадаться Наде, чем оно закончилось, было несложно. Она положила цветы на стол, наспех вытерла полотенцем лицо и руки, присела к Смыслову. Ничего не говоря, обхватила запястье, послушала биение сердца.
— Как у зайца, — сделала вывод, — вот-вот выскочит.
— Не преувеличивай, Надежда батьковна, — отнял руку Смыслов.
— Была охота. Давай помассирую.
Глупо отказываться от массажа. Засучив кальсонину до паха, обнажил рубец со ступенчатыми вмятинами от швов. Лукаво поблескивая глазами, Надя погрела захолодавшие руки в смысловской подколенке, стала растирать его натруженные мышцы, гладить свербящий заживлением шрам. Машеньке такого он не позволял даже в дни их душевного сближения — стеснялся, а сейчас она и сама не посмела бы предложить. Что-то непонятное, еще неосмысленное легло между ними, отдалило Машеньку. Что же? Этого Смыслов пока не понимал.
Влюбчивость ее до встречи с Агафоном Смысловым была не чем иным, как легким дурманом неискушенного подростка, но и не проходила бесследно. Зрело ее сердце, постигало жизнь и смелее устремлялось к тому, что приуготовлено природой, что рано или поздно должно сбыться. И оно сбылось, свалилось на Машеньку ослепительным, бесценным, но и тяжким даром. Нельзя было не увидеть этой любви, не распахнуться ответно.
Влетела как-то в палату сияющая, замерла перед ним.
— А у меня что-то есть! — объявила она и тут же выдернула из кармана халата фотографию, показала на расстоянии: — Вот я какая! Плохая, скажешь?
На снимке Машенька явно проигрывала. Все портила безвкусица фотографа, сотворившего «цветную» фотографию с помощью толченых карандашных стержней — желтого, синего и красного.
— Чудо! — восхищенно соврал Смыслов.
— Хочешь, тебе подарю? — Машенька подала фотографию.
На обороте старательным ученическим почерком было написано: «Ранбольному Смыслову Гане от медсестры Кузиной Маши. Люби меня, как я тебя».
«Спасибо, Машенька, буду любить», — хотел шепнуть Смыслов, но Машенька уже скрылась, исчезла на весь день — до заступления на дежурство.
Все-все у Машеньки было от плоти земли, от избы, в которой рождаются, живут и умирают: взгляды на жизнь, на отношения между людьми, на правду и неправду, добро и зло. Ее светлая провинциальная непосредственность, душевная чистота были умилительно-трогательны и покоряли людей.
…Тогда Смыслов еще был прикован к постели.
— Ты чего глаз жмуришь? — подошла к нему Машенька. — Окривел?
— Попало что-то.
— Покажи-ка.
Машенька оттянула веко, высмотрела, что досаждает глазу. Покосилась туда-сюда — не видит ли кто, как она будет «вносить инфекцию», — и через мгновение кончик ее языка, выметнувшись, как у ящерки, влажно прошелся между веком и яблоком, слизнул соринку. Снимая ее с языка, Машенька смешливо наморщила переносицу.