Повести и рассказы - Николай Агафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
поступать учиться. Верующим себя не больно-то считал, а как услышал вас, что-то в душе моей перевернулось, и я решил идти в духовную семинарию. Авдеев в раздумье почесал затылок:
– Да, красиво сказать и пропеть – это действительно проповедь. Хорошо, пожалуй, останусь, посплю, а то вдруг еще кто-нибудь в храм сегодня войдет, вроде нашего Николая Груздева, – и он, подмигнув семинаристам, пошел укладываться на диван.
Семинаристы выключили свет и на цыпочках вышли из ризницы, осторожно прикрыв дверь.
Ноябрь 2003. Самара
Отшельник поневоле
Уже под утро отцу Никифору приснился странный сон, который можно даже назвать страшным. Ему снилось, что его отпевают. Но самое жуткое было не в этом – уж кому как не монаху помнить о своем последнем дне, – его ужаснуло то, что, находясь в гробу, он ясно сознавал, что жив, но не мог подать знать об этом братии своего монастыря. Он не мог пошевелить даже пальцем, да что там пальцем, веко над глазом он не мог приподнять. Вот это полное бессилие собственного тела и приводило его в ужас. И хотя он временами понимал, что это всего лишь сон, но другой стороной своего сознания содрогался от мысли, что сейчас его живым опустят в могилу и будут засыпать землей, а он ничего не может изменить.
«Да что же это я паникую, это всего лишь сон, – успокаивал он сам себя. – Надо только проснуться. И весь этот кошмар окончится». Но вот как раз проснуться у него и не получалось, и жуткое ожидание неотвратимого вновь сжимало сердце. Промелькнула мысль: «А может, это не сон?» Странно, но именно эта мысль, которая, по логике вещей, должна была бы еще более удручить отца Никифора, наоборот, успокоила его. «Значит, я действительно умер, а душа моя жива и только не властна уже над телом». От этой мысли ему стало легко и радостно: «Так что же я тогда трепещу в своих бренных останках, пытаясь их расшевелить? Земля – земле, а душа – небу».
Только он так подумал, как взлетел под купол собора. Смотрит вниз, видит себя лежащим в гробу, вокруг братия монастырская стоит, а наместник монастыря архимандрит Феодосий его отпевает.
«Хорошо летать, легко, – размышляет отец Никифор, – но ведь меня сейчас никто не видит, дай-ка я опущусь, похожу среди братии святой обители, посмотрю, кто как скорбит о моей кончине». Спустился отец Никифор, смотрит, стоят братья-монахи рядом с гробом, но никто скорби не выражает, как будто не на отпевание вышли, а на полиелей[125] в двунадесятый праздник[126]. Обидно стало отцу Никифору за такое отношение к его смерти. Стал он к каждому насельнику[127] повнимательнее приглядываться, пытаясь угадать его мысли.
Вот стоит брат Михей, с ноги на ногу переминается, сразу видно, что служба ему в тягость. Посматривает брат Михей в сторону свечной лавки, над которой часы висят. Ждет с нетерпением конца отпевания, чтобы бежать в свою мастерскую, включить станок и вытачивать балясины на ограждение хоров или табуретки для братии мастерить. Работать может хоть целыми сутками, а на молитве ему трудно. Когда его кто из братии попрекает за то, что службы ему в тягость, у него всегда один ответ: «Телесное тружение[128] – Богу служение, а обители – слава и украшение». Постоял около него отец Никифор, мыслей никаких не прочитал, но и долго оставаться с ним рядом не мог, сильно от Михея луковый да чесночный дух шел, что прямо аж тошно стало.
Прав, наверное, отец Елисей в своем предположении, что брат Михей нарочно много луку с чесноком ест, чтобы его к клиросному послушанию[129] пореже назначали.
Сам-то отец Елисей – полная противоположность Михею. Работ физических вообще никаких не признает. Тяжелее камертона своими рученьками с изящными тонкими пальцами ничего не поднимает. На службы готов ходить утром и вечером, хоть каждый день. А если, к примеру, попросит его отец келарь[130] в трапезной помочь или отец эконом[131] цветочные клумбы прополоть, тут у отца Елисея и голова болит, и давление подскочило. Придет в братский корпус, сядет к фисгармонии и распевает псалмы да духовные канты[132]. Станут его братия упрекать, что же он говорит, голова да давление. «Ах, братия мои, – кротко потупив глаза, отвечает Елисей, – невежды вы в вопросах тонких материй: ведь духовное пение – для меня лучшее лекарство, ибо сказано: «Пою Богу моему, дондеже есмь»[133]. Сколько ни всматривался Никифор в лицо Елисея, ничего, кроме вдохновенного блаженства от исполняемых заупокойных песнопений, не увидел.
Рядом с отцом Елисеем стоит брат Никанор, заведующий просфорней монастыря. Такой же трудоголик, как и Михей. Когда-то брат Никанор был зав-производством на хлебокомбинате, но стал попивать, вот его и уволили с работы. Помыкался-помыкался, да и к монастырю прибился. Раньше просфоры из кафедрального собора привозили, то кривобокие, то недопеченные, то перепеченные. А как Никанор взялся за дело, так монастырь на всю епархию прославился своими чудными просфорами. Отец эконом, видя такой спрос на просфоры, решил для монастырского прибытка дело на коммерческую основу поставить, чтобы и другим храмам просфоры продавать. Но Никанор наотрез отказался: «У нас, отец эконом, потому просфоры и хороши, что вручную их делаем, с душою и в русской печи. А у других – тестомешалки и шкафы электрические. Пекут много, а души в этом деле нет. Какая же в электричестве душа, никакой там души нет». Пить-то брат Никанор почти бросил, но один грешок за ним водился, о котором отец благочинный монастыря [134] с презрением говорил: «Табачник Никанор, и чего только его наместник[135] в просфорне держит, была бы моя воля, гнал бы его в шею, уж пусть лучше просфорки будут кривобокие». Никанор обижался: «Кто это видел, чтобы я в просфорне курил? Я этого греха никогда не допускаю. А сам благочинный тоже хорош, у себя в келье еще до утреннего правила кофе распивает. А в нем, между прочим, кофеин содержится. Что из них хуже, кофеин или никотин, еще не установлено. Греческие монахи тоже курят – и ничего». «Я кофе по утрам пью, чтобы взбодриться, – оправдывался благочинный, – так как по ночам к лекциям семинарским готовлюсь и статьи в газету пишу, а днем мне некогда». «Я тоже просфорки по ночам пеку, и мне надо взбодриться», – не унимался Никанор.
Иеромонах[136] Гавриил примирял спорщиков: «Ус – покойтесь, братия, хотя любое пристрастие – грех, но под каноническое прещение[137] вы оба не попадаете. Потому как ни табакокурение, ни кофепитие соборными постановлениями не запрещены, так как древние отцы об этих пристрастиях понятия не имели, все это привезли из Америки после Колумба». «Как это нет, отец Гавриил, – возражал благочинный, – а “Стоглав”[138]?» «Так его решение после старообрядческого раскола[139] отменили», – кротко отвечал Гавриил. «Сам знаю, – парировал уязвленный такой поправкой благочинный, так как считал себя лучшим знатоком канонического права[140] во всем монастыре, – из Америки и тогда уже к нам всякую гадость везли». – «Что же ты тогда картошку ешь? – подтрунивал Никанор. – Ее тоже из Америки привезли». «Ну, сравнил, картошку и табак!» – возмущался благочинный. «Братия, успокойтесь, – опять пытался примирить их Гавриил, – всяк злак – на пользу человеку, если в меру, конечно».
«Кто бы говорил», – удивлялся отец келарь, глядя на грузную фигуру отца Гавриила, уж он-то знал, что тот ест за троих. Отца Гавриила не удалось приспособить ни к какому особому послушанию в монастыре. Уж больно он был неповоротлив и медлителен. Но все любили его за незлобивый и миролюбивый характер. Сам же отец Гавриил любил на свете три вещи: всех примирять, покушать вдоволь чего-нибудь вкусненького и поспать. При этом спать он умел в любом положении. Во время службы прислонится к стенке и спит стоя. Даже когда братия выходит в центр храма на полиелей, то и там он умудряется засыпать. Только как-то хитро: один глаз, который обращен в сторону наместника, открыт, а другой – закрыт, то есть как бы наполовину. Когда его упрекали за то, что он даже за службой умудряется спать, он оправдывался: «Я не сплю, братия, это я молюсь с закрытыми глазами». – «Знаем, как ты молишься, – посмеивался над ним отец келарь, – одна у тебя молитва – «Плотию уснув»[141]. Неужели, когда помирать будешь, не убоишься суда Божия за то, что ничего путного в этой жизни не сделал по своей несусветной лени?» «А я, братия, – оправдывался Гавриил, – никого и никогда из вас не осуждал, а Господь сказал: «Не судите, да не судимы будете»[142], – так за что же меня Богу судить?» «Ну, ты – блаженный, брат Гавриил», – смеялся келарь.
Отец Никифор постоял перед отцом Гавриилом, надеясь хоть в этом добрейшем лентяе увидеть скорбь по своей кончине. Но ничего не увидел, так как тот спал, стоя перед его гробом, да так крепко, что даже похрапывал. Никифор стал прислушиваться к пению монахов, и оно ему показалось очень странным. Все монахи вместо пения заупокойного канона свистели на разные птичьи голоса. Да, вот именно, вся братия монастыря щебетала многоголосым птичьим хором. Отец Никифор так удивился этому, что даже сразу очнулся ото сна и, подскочив со своего ложа, ударился головой о потолочную деревянную балку. Свалившись с лежанки на пол, он запричитал: «Господи, что это? Где это я? Что это со мной?» Сидя на деревянном полу и потирая ушибленное место, он с недоумением оглядывал убогую обстановку маленькой низенькой избушки, в которой находился. Через небольшой оконный проем вместе с утренним солнечным лучом врывался разноголосый птичий гомон. «Может, это продолжение сна?» – подумал Никифор, но тут он все вспомнил и, окончательно очнувшись от впечатления странного сна, невесело рассмеялся.