Тьма в полдень - Юрий Слепухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он взглянул на мать и снова опустил голову. Настасья Ильинишна опять заплакала потихоньку, утирая глаза передником.
– Сереженька, родненький мой, виновата я перед тобой и перед Танечкой, прости уж меня, старую дуру, – едва выговорила она. – Я, когда в прошлом году сюда приехала, все думала: господи, хоть бы их что разлучило...
– Не плачь, ма. Мало ли кто что думал год назад! Ты, что ли, войну накликала...
– А потом – поверишь, Сереженька, – приходит раз Клаша со смены и говорит: «Энск-то ваш, слышала, оставили», – так я первым делом о ней и подумала, ну как в сердце меня что ударило...
– Ма, ну не надо, – сказал Сергей, не поднимая головы. – Что толку вспоминать...
– Погоди, сынок. Мы, может, и не увидимся больше – все под Богом ходим, – так я вот что тебе скажу. Разыщешь Танечку – поклонись ей в ноги от меня и прощения попроси, слышишь, сынок? Вот уже верно говорят: живи, живи, все равно дураком помрешь; до седых волос дожила вот я, а вышла перед вами прямой дурой. Да мне бы ее тогда как дочку любимую принять, раз она тебя, сына моего, полюбила...
– Хорошо, я передам, – сказал Сергей таким тоном, словно рассчитывал увидеть Таню через день-другой. – Но только ты ни в чем перед ней не виновата, ты не думай. Таня на тебя нисколько не обижалась, честное слово. Я ей как-то сказал, что жаль, дескать, что у вас все так неладно получается, а она только посмеялась. А потом говорит: «Ничего ты не понимаешь, я уверена, что мы отлично будем жить, у тебя мама очень хорошая и добрая, а что она ко мне относится настороженно – так это потому, что она очень тебя любит». Это мы с ней говорили вскоре после того, как вы с Зиной сюда уехали. А потом она еще, знаешь, что сказала? Я, говорит, уверена, что твоя мама меня тоже полюбит, когда поймет, что я тебя люблю по-настоящему. Так что, ма, тебе перед Таней не за что извиняться...
На следующий день он опять ехал в вагоне, который медленно, скрипя и шатаясь, тащился по наспех восстановленному пути, и опять вокруг была привычная уже армейская дорожная обстановка, сизые пласты махорочного дыма, разговоры о разных фронтовых случаях, о ранениях, о письмах из дому, об интендантах, о том, где и на каком продпункте можно что получить.
Мимо проплыли закопченные развалины станционных построек; попутчики Сергея сгрудились возле окна.
– ...Мы тут в ноябре оборону держали, – говорил высокий небритый капитан, – точно, в этих самых местах -Донская, Сталиногорск. Он отсюдова на Каширу думал прорваться, план-то у него неплохо был разработан: Кашира, а там Коломна, вот тебе и клещи вокруг Москвы. С севера тоже ломил, через Дмитров, однако за канал его не допустили, ушел не солоно хлебавши... А наша дивизия тут застряла, до начала декабря были в круговой обороне, после прорвались, ушли. Да, план тогда у немца был что надо, – повторил капитан, усаживаясь на место, – на волоске все висело.
– Это вы бросьте.
– Чего «бросьте», верно он говорит, в октябре под Москвой положение у нас было, прямо сказать, хреновое. Хорошо еще, немцы к тому моменту тоже выдохлись. Пока резервы подтянули, то да се...
– Люди под Москвой стали злые, наступил немец на душу, вот и дрались...
Теперь спорило все купе; Сергей только прислушивался, лежа на своей верхней полке.
– ...Странно вы рассуждаете, – кричал кто-то, – вас послушать – выходит, что до ноября месяца люди не были злыми и не дрались! Что же, по-вашему, до Москвы немец без боев дошел? Новогрудок, Минск, Орша, – что же, там люди не дрались?
– Не знаю я, как дрались там! А у нас на Юго-Западном он пёр по сорок километров в сутки. Сбивал с ходу заслоны и шпарил; я воевать начал в двадцать шестой армии, западнее Дрогобыча, через две недели мы уже с Проскурова на Жмеринку уходили, а после – Умань, Кривой Рог, Запорожье, – только на Днепре и очухались. Плотину рвали на моих глазах, а я в нее собственными руками бетон ложил!
– Как же без боев, когда такие потери были именно на Юго-Западном...
– Были, понятно, бои, не надо понимать слово в слово. Правильно организованного сопротивления не было, вот о чем я толкую!
Сергею захотелось посмотреть на человека из двадцать шестой армии. Если он отступал через Умань на Запорожье, то мог проходить и через Энск. Расспросить бы его, как там было. Кто-то рассказывал ему еще под Москвой, что Энск сдали совершенно разрушенным – то ли немцы сильно бомбили, то ли наши рвали при отступлении. Последнее было маловероятно, о таких случаях вообще не было слышно. Впрочем, конечно, заводы взорвать могли.
Он приподнялся на локте, чтобы заглянуть вниз, но передумал и снова лег, поправив под головой вещмешок. Что толку расспрашивать; во время отступления столько городов приходится проходить – все разве запомнишь... Он попытался представить себе разрушенный Энск, но не смог. Родной город стоял перед его глазами таким, как он видел его, – даже не в последний месяц, а еще в мирное время. Пыльные зеленые улочки Старого Форштадта и Замостной слободки, центр с разлапистыми каштанами на бульварах, с вычурными особняками купцов и сахарозаводчиков, со строгой железобетонной геометрией новых построек, – их возводили на его глазах, когда он ходил в первый, во второй, в третий классы... В мае бульвары зацветают, и каждое дерево стоит, как новогодняя елка, убранное белыми и розовыми пирамидками соцветий, а в сентябре с них слетают желтые лапчатые листья и с мягким стуком падают тяжелые литые ядра – ярко-коричневые, отполированные. До блеска, такие красивые, что нельзя удержаться, чтобы не взять каштан в руку – взвесить на ладони его плотную, гладкую и прохладно-округлую массу; а потом просто жаль его выбросить, и ты приходишь в школу с обвисшими и оттопыренными карманами, и после уроков приносишь каштаны домой, и они валяются на твоем столе, на подоконнике, раскатываются по полу, попадают под двери. И всегда было жаль, что нельзя сохранить их такими красивыми и блестящими, – через несколько дней они засохнут, сморщатся и потускнеют...
А листья сгребают в кучи и жгут, и терпкий, горьковатый дымок расплывается по притихшим улицам. На солнце он кажется совсем синим.
Как любила Таня эти костры! Тогда, в сентябре, они несколько раз опаздывали из-за этого в школу. «Послушай, ну постоим немножко, смотри, какая куча, сейчас он ее подожжет... А до звонка еще целых семь минут, и вообще смешно – торопиться в школу, это не кино, правда?»
Он открыл глаза, увидел над собой шатающийся, из желтых облезлых планок, потолок вагона, увидел плывущие к вентилятору струи махорочного дыма, услышал голоса спорящих попутчиков. Где-то в немыслимо далеком мире, словно на другой планете, остался зеленый город его детства, дом, школа, изрезанная перочинными ножами скамейка, на которой он впервые обнял любимую и впервые – ладонями, сердцем, всем своим существом – ощутил жаркую невесомую тяжесть девичьего тела.
Все это было так далеко, что уже воспринималось им не как реальность, а как что-то прочитанное в книге или услышанное от другого. Это даже перестало быть его прошлым.
Теперь, вспоминая о прошлом, он вспоминал только войну: разламывающую позвоночник усталость на сорокакилометровых переходах, неумело намотанные и растирающие ногу портянки, свинцовую тяжесть полной походной выкладки и запах псины от набухшей под дождем шинели. Он вспоминал мертвенное сияние ракет над Стручью, над малиновыми трассами и тонущими среди пулевых фонтанчиков товарищами, вспоминал раскисшие от осенних дождей дороги Смоленщины, и радость первой победы, и бабьи вопли на заснеженных пепелищах Подмосковья.
Это, и только это, было теперь его настоящим прошлым.
А будущего он не мог пока разглядеть. Оно было затянуто мглой, и сквозь эту мглу, раскачиваясь и тускло вспыхивая отраженными бликами на скошенных броневых листах, опять и опять, как много раз во сне после того боя, шли на него серые, цвета пережженной земли и пепла, меченные черно-белым крестом низколобые танки...
Сергей грубо выругался и повернулся на бок, плотнее натягивая на уши поднятый воротник шинели, – в вагоне было холодно, из расшатанной оконной рамы тянуло ледяным сквозняком. Спор внизу продолжался, уже на повышенных тонах.
– ...Вы меня не пугайте, я пуганый, – зло и громко говорил кто-то, – судя по голосу, тот самый из двадцать шестой армии. – И я вам объясняю вполне объективно, как это получилось! На Украине до коллективизации зажиточных было не меньше, чем на Дону или на Кубани, в основном крепкие мужики, хуторяне; середняк у них был покрепче нашего кулака. Вы что ж думаете, что ихнее сознание за две пятилетки переделалось? Или что они тридцать второй год забыли? Бросьте агитацию разводить, нашли время...
Говоривший замолчал, послышалось щелканье зажигалки, потом он выругался и попросил прикурить.
– Я считаю, война людей сама рассортировала, – примирительно вмешался другой голос – В тылу, понятно, это не так заметно, а вот на фронте... Чего, в самом деле, народ прошел с боями полтысячи километров, заметьте – отступая, в самый трудный период. Кто хотел, тот всегда мог остаться, мало ли их по селам разбрелось «в зятья»... А ведь как иной раз бывало: выйдут люди из окружения, оружие, знамя сохранили, еще и из трофеев кое-что прихватят, а тут начинается... «При каких обстоятельствах, да как, да почему?..»