Дорога домой - Бриттани Сонненберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я собираюсь домой, – говорили они, когда все мы достаточно напивались. – С меня хватит».
Но куда домой вернулась бы я? В Сингапур – что там делать? Преподавать в Американской школе? В Атланту? Что я знала про Атланту, кроме лучших потайных мест у нас на старом заднем дворе? Моя счастливая жизнь в Берлине, догадалась я, была до сих пор обусловлена тем, что я превратила ее в своего рода кокон. Для меня, закутанной в анонимность иностранности, окруженной знакомыми, но без настоящих друзей, воспоминания о моих бывших домах – бальные танцы с Софи в Шанхае, лепестки, опадающие в лондонском парке, – были такой же реальностью, как советская архитектура вдоль аллеи Карла Маркса или булочная в моем квартале. Телефонные разговоры с мамой являлись, пожалуй, системой жизнеобеспечения, не позволявшей отдалиться всем старым местам, когда мы с ней вызывали друг в друге Софи. Это было безопасно. Это помогало, пока не перестало помогать вовсе. Я все больше замыкалась в себе во время разговоров по телефону, а когда говорила, то, к моему ужасу, голос дрожал. Я походила на недовольную четырехлетнюю девочку, эгоцентричную и неспособную изъясняться связно. А бедная мама – сбитая с толку, измученная – снова спрашивала, что случилось. На мое неизбежное «я не знаю» она вздыхала и интересовалась, не против ли я, если она переключит меня на «громкую связь», папа только что пришел домой.
Во время нашей жизни в Атланте, когда мы ездили навещать бабушку и дедушку в Индиану, у нас с Софи были две любимые игры, обе включали запись наших голосов. Первая состояла в том, чтобы записать себя на магнитофон, а потом умирать со смеху, прокручивая запись в обратную сторону на полную громкость. В другой игре требовалось, чтобы человек пел вместе с плейером, но в наушниках, а второй участник его оценивал. Эта игра была гениальной, поскольку одинаково нравилась обеим: действительно, весело было петь, как будто ты кантри-певица Бонни Рэйтт, и смешно слушать пение другого человека, думавшего, что у него получается хорошо, а на самом деле ужасно. В конце песни слушавший выставлял другому оценку (наши игры редко обходились без элемента соревновательности), и мы менялись ролями.
Мамин голос: теплый, с легким южным акцентом, озабоченный, веселый, сочувствующий, здравый. Ее голос был моей связью с домом, сочетанием нот, почти перенятого тембра. До появления разногласий, расхождений во мнениях наши разговоры по скайпу длились час, два, три. Наслаждение от твоего же эха, на несколько ноток выше – полная гармония.
Певческую группу я любила по многим причинам. Она была без оправданий ностальгической, яркой связью с Америкой: половина песен, что мы пели, выбранных из огромного их числа самими же участниками, были американскими, которые я презирала прежде, из тех, под которые ешь гамбургер в «Вендис». Теперь я эти песни обожала, ходила по Кройцбергу, напевая их, а когда пела вместе с группой, комок вставал у меня в горле.
Еще это было личным способом пообщаться с немцами, не говоря по-немецки. Совместное пение – ваши голоса сливаются и взмывают вверх – может дать в смысле общения больше, чем разговор с этим человеком. Я начала любить и немецкие песни. Это успокаивало меня, поддерживало.
Подрастая, я всегда немного смущалась своего голоса. Но теперь мой голос звучал сильно, уверенно и ровно. В стране, где я постоянно шептала, сомневающаяся в немецком склонении при построении предложения или в правильности артикля, пела я громко.
Именно в певческой группе я со временем познакомилась с Маттиасом, застенчивым кинодокументалистом, певшем с энтузиазмом тринадцатилетнего мальчишки на концерте Джастина Бибера. Вообще-то я почти не обращала на него внимания, пока как-то раз мы не сели рядом. Была какая-то нежность в том, как он держал листок с песней «Born to Be Wild» чуть-чуть дрожавшей рукой и не стал вытирать брызги моей слюны, случайно попавшие на бумагу. Как выпил за мое здоровье недорогого красного вина, которое певческая группа пила вместе, глядя друг другу в глаза в соответствии с немецкой традицией. Как прекрасно он вел вторым голосом. Он вырос в Восточной Германии и совершенно не любил США. Мне это понравилось. В его квартире на первом этаже, в Западном Берлине, в тихом уголке Шёнеберга, жила собака по кличке Мартин Лютер, и через год после нашего первого с Маттиасом поцелуя – в метро, на обратном пути домой после спевки – я переехала к нему. Он часто работал допоздна в студии в центре, которую делил с другими киношниками, и в моем распоряжении оставались собака и квартира, где я наблюдала, как желтеет липа в саду, занималась с Мартином Лютером и репетировала свои роли.
У Маттиаса был вид тихого человека, понесшего утрату, хотя никто из его друзей или членов семьи не умер, за исключением бабушки с материнской стороны. Он был неисправимый романтик, снимавший фильмы о жизни фермеров в Румынии, об исчезающих языках и рушащихся церквях. В первый раз мы поссорились из-за американского фермерства: я поймала себя на том, что защищаю полномасштабное индустриальное фермерство, против которого обычно выступала. Наивное упорство Маттиаса, будто к 2030 году можно достичь стопроцентно органического сельского хозяйства, и его намеки, что этому мешает американская погоня за прибылями, превратили меня в рупор моего деда, защищающего использование инсектицидов и дотации на выращивание кукурузы.
Но большую часть времени мы ограничивались мягким подтруниванием и направляли свой гнев на общих врагов: архитектурный кошмар на Потсдамской площади, хипстеров, заполоняющих Нойкёльн, и предсказуемую болтовню богатых пятидесятилетних особ в Шарлоттенбурге за Kaffee und Kuchen[53].
Мартин Лютер, с его темными глазами и медовой шерстью, удерживал нас от чрезмерного негативизма, повизгиванием оповещая о своем желании погулять в прекрасные осенние дни, заманивая в Тиргартен и на Шлахтензее, заставляя любоваться и молчать.
Когда на третьем году моего пребывания в Берлине Маттиас попросил меня выйти за него замуж, я осознала, насколько поверхностны мои заявления о постоянной жизни в Берлине. Большая часть меня никогда не рассчитывала действительно здесь обосноваться. Берлин был неким местом, чтобы оправиться от синяков Шанхая, а космополитизм этого города утолил мою жажду по другим подобным мне странникам. Это походило на мое представление о разных уровнях в видеоиграх с Лавандой: я наберу достаточно очков с помощью своих языковых навыков и работы на озвучке, чтобы пройти уровень Берлина и перейти на следующий, знать бы какой. Мысль остаться по-настоящему, сделаться иммигранткой, а не эмигранткой, вызвала ужас и восторг. С другой стороны, я словно наконец-то прибыла на место, но опять же – тревожилась, что слова, будто я обрела дом в чужой стране, станут чистым отрицанием, способом постоянного ковыряния в ранах бездомности.
По ночам, когда Маттиас снимал документальный фильм в какой-то забытой венгерской деревне, мне казалось, что в квартире никогда не будет достаточно тепло, а если я не могла отвязаться от звучавшей в голове «Sounds of Silence», на исполнении которой всегда настаивал Алекс из нашей певческой группы, я звала Мартина Лютера к себе на диван и пыталась выяснить, как отреагировала бы на эту ситуацию Софи.
Теперь я не так много разговаривала с мамой и очень хотела, чтобы Софи была рядом: иногда казалось, что сейчас мне не хватает ее больше, чем когда-либо раньше. Не для того, чтобы вместе готовиться к моей свадьбе или стать моей подружкой невесты, это всё не имело значения. Но чтобы помочь мне снова обрести дом. Понять, правильно или нет поселиться здесь, оставить нашу страну, нашу семью, чтобы создать новую, с Маттиасом, в Германии. И конечно, в глубине души я знала, что она была бы счастлива за меня, как гласит это затасканное старое клише. Но мне требовалось услышать, как она произносит это вслух.
Вкус крови
Мэдисон, штат Висконсин; Берлин, Германия, Москва, Россия, июнь 2011 годаВ последние три дня Элиз ходила со вкусом крови во рту. В буквальном смысле. Во вторник, в возрасте пятидесяти пяти лет, ее отвезли к стоматологу для операции, какую делают в тринадцать: удаление зубов мудрости. Когда она была подростком, ее отец произвел эту операцию над многими ее друзьями, более богатыми. Элиз завидовала процессу их выздоровления: несколько дней в постели, мороженое, внимание. Она умоляла отца вырвать их и у нее, но он настаивал, что ее зубы растут идеально и нечего шутить с природой.
И теперь эти зубы, точнее оставшиеся от них дырки, адски болят. «Видишь, папа? – думает она. – Ты мог избавить меня от этой боли». Что, разумеется, смешно, она просто пришла бы раньше и от его рук. Элиз испытывает прилив тоски по матери, жалеет, что Ады больше нет рядом, она бы побаловала ее, как всегда баловала своих детей, когда они подхватывали грипп или сильную простуду. Ада никогда не ставила под сомнение их заболевания, даже если было ясно, что они просто хотят прогулять контрольную по географии или избежать неловкой встречи в школьной столовой. Элиз ощущает знакомый холодок – заветный образ матери подправляется и затуманивается единственным случаем, когда Ада не поверила в то, что тревожило ее дочь. «Не следует рассказывать подобные сказки, Элиз». Элиз ненавидит это воспоминание, особенно со времени смерти Ады, два года назад. «Ты все еще тащишь это за собой?» – слышит она ее бормотание, южный, тягучий, ласкающий слух говор обостряется до резкого: «Ну так переживи это!»