Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими - Линор Горалик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности (хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что необходимо продираться, но что совсем не обязательно помнить, когда экзамены уже позади. В результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым. Тем более что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.
Наверное, в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от двоюродных родственников.
Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза, сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших сестер, не знала. Вообще, надо сказать, еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно.
Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков.
Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а принадлежность к сословию довольно привилегированному. Его собственный отец был часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли.
Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно.
Сам отец еще до войны окончил военное училище и воевал на так называемой белофинской, а ту, которую они назвали «Великой отечественной», прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года был ранен в Праге в голову – скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске, который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются: каков бы ни был смысл понятия «родина» – это Украина.Один из самых центральных эпизодов моей жизни – с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории Министерства обороны, в горизонтальном положении, – кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало: в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг – не та, из которой я родом.
С трех лет я помню – вернее, помнил – себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне Мавзолея то ли Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими впечатлениями, сверить не с чем.
И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.
А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли.
Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату – например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и «Мишки в сосновом бору», а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как мультивселенная Эверетта за годы до его идеи.
Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность – то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил – так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег – в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.
Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы – мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.
С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко, и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.
Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины – лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние, впрочем, тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи – у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня – дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал.