В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горечь матери при отцовском разорении была тем более горька, что все эти падчерицы и пасынки всюду разглашали, что у нее большие средства, что она давно сумела обеспечить себя, и находились люди, которые прямо отказывались верить, как такая умная женщина, выйдя на семью в одиннадцать детей, за старика, не потребовала от него полного обеспечения себя и будущих детей. Я помню слезы матери, с какими она рассказывала, как один из таких мужей «пошлого опыта, ума глупцов»[97] даже оборвал ее однажды: «Да полноте, кто же вам поверит, что у вас нет средств». Это было не глумленье, а наглый комплимент своего рода: «Вы, дескать, такая умная женщина, что, и имея средства, делаете вид, что их нет».
А между тем не было не только средств, но и рубля на дневной расход после того, как отец отдал кредиторам все деньги, векселя, две лавки с товаром и дом и уплатил им полностью до копейки. На беду, он года за два до смерти перестал платить «купеческий капитал» и переписался в мещане. Это лишило нас права бесплатно учиться в коммерческих училищах, а мать лишило маленькой пенсии, которую купеческое общество выплачивало купеческим бедным вдовам.
По уходе старших детей отец прожил всего два года, тяжелобольной. Мы жили в маленькой дешевенькой квартирке, и чем мы жили, кроме продажи вещей, даже и представить себе не могу. Помню, как навестил отца бывший его приказчик Галкин, ушедший от него тогда, когда, по мнению Галкина, «сыновья стали портить отцовское дело». Отец, провожая его глазами (он лежал в постели), тихо шепнул ему: «Спасибо тебе, Нил Алексеич, за четвертную (25 рублей): вчера разменяли последнюю пятерку». Денег не было даже на леченье отца. И лечил его даром старый мамин знакомый доктор Н. И. Стуковенков, директор Голицынской больницы, человек добрейшей души. Он приезжал в еноте и бобрах, качал головой на участь отца, прописывал лекарство (да, кажется, тайком тут же и давал деньги на него). И ободрял мать, тихо плакавшую перед ним в передней, потихоньку ото всех. Помню, бывало, в сумерки мать сидит у окна, а по нашему Переведеновскому переулку с товарной станции Рязанской железной дороги непрерывно, с утра до вечера, скрипит обоз за обозом, воз за возом с мукой, с крупой, со свининой, с битой птицей, с говяжьими тушами, с дровами. Ничего этого у нас нет. Дрова на исходе. К празднику нет ничего мясного. Нет ни масла, ни яиц. И мама с тоской не удержится, вздохнет в морозяное окно:
– Дали бы нам мешочек муки, да саженку дров, да гуська – и будет с нас!
«Нас» – это отец, она, я, брат, тетка Марья Васильевна да старая наша повариха Марья Петровна, старуха грузная и слабая. Когда она «отошла» от нас, она увезла в деревню к племяннице, сулившей ей покой и почет, два сундука, битком набитых, да три билета выигрышного займа, да деньгами несколько сот. За два года родная деревня с бесчисленной родней и кумовьем все это растрясла у старухи и затем вежливенько предложила ей:
– Тетенька, вам бы поработать еще, ишь вы на стряпню какая мастерица. Вам в деревне-то, чай, скучно. Вас в городе большие господа возьмут – с руками оторвут.
И старухе ничего не оставалось, как потащиться в город искать места. Но «большие господа» не взяли устаревшую больную повариху, а взяла мать – «ради Христа», не зная, будет ли назавтра кусок мяса и полено дров для ее поваренного труда.
Когда отец умер, брату было одиннадцать, мне двенадцать лет. Я учился, он поступал в гимназию.
Матери пришлось искать средств к жизни. Ей было уже сорок семь лет. Что можно было начать в эти годы больной, измученной жизнью и трудом женщине? Но надо было жить и давать образование детям. И она нашла-таки – с величайшим трудом – гроши, на которые кое-как, с перебоями потянулась наша жизнь. Но какою ценой! Целые дни она ходила «по делам» – с больным сердцем, с больными ногами (после последних родов они отнялись у нее, и около года она провела в постели). Бывало, подходит ночь, а ее все нет, все нет. Ледяная тревога охватывает мою душу: у нее порок сердца (единственный порок, который, быть может, передала она мне), она может умереть мгновенно на улице. Однажды это чуть-чуть не случилось. Истомленная ходьбой по городу, «незаставаньем» нужных людей, она в каком-то глухом переулке почувствовала такую острую боль в сердце, что, вскрикнув, опустилась на скамью у чьих-то ворот. Она помертвела. Дворник подбежал к ней: «Что с вами, барыня?» Он решил, что она отходит, и со страху (ох, как боялись еще тогда «мертвого тела»!) решил отвезти ее в часть. Она молила его, превозмогая боль думой о нас, о том, что будет с нами, с детьми: «Ох, голубчик, ничего… Я устала. Я только передохну». Она даже нашла силу улыбнуться ему и пошутить: «Вот немного посижу здесь с тобой, уж очень скамейка у тебя хороша». Дворник поддался на эту шутку останавливающегося материнского сердца: шутит, мол, значит, не умрет – и милостиво согласился: «Ну посиди. Ничего, посиди. Скамейку не просидишь».
Кое-как отдышавшись, она поплелась на конку. Но конка ходила только до девяти, она опоздала, и пришлось ей с Поварской плестись в Гавриков переулок через всю Москву, останавливаясь передохнуть и боясь присесть у какого-нибудь менее милосердного дворника, и не выпускала из рук сумочку с документами и с каким-то лакомством для нас, обмирая душой от мысли, что она все еще не дома, а уж