Генерал коммуны ; Садыя - Евгений Белянкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колхозники переглядывались, одни молчали, другие перешептывались. Русаков хорошо понимал эту тишину: мол, опять по нашу душу, а спрашиваете так, для проформы. Но и еще что-то сдерживало людей. И в этом было новое. Раньше, не стесняясь, высказывали свое несогласие, свое несогласие с разверсткой, но что было делать — везли сверх плана.
— Раз все молчат, тогда я скажу по-домашнему, — к сцене пробирался редко выступающий и малоприметный в колхозе Леонтий Гаврилов.
— Деньги, председатель, вещь добрая, но хлеб и того лучше. Деньги не съешь, а без хлеба…
Эти слова словно сгустили тишину. Перешептывание прекратилось. И трудно было понять, согласны люди с ним или несогласны.
— Вот я и думаю, — продолжал Леонтий. — Пусть хлеб полежит у нас. Он всегда деньги. А раз он лишний, куда же денется, отдадим государству попозже, — и в напряженной тишине Леонтий пошел к своему месту.
— Дай мне слово, Сергей Павлович! — крикнул Шелест.
— Говори, только поднимись на сцену.
— Я и отсюда скажу. И тоже по-домашнему. Слушал я… И мне, не знаю, как вам, товарищи, было стыдновато. Так раньше кулак рассуждал. Ну его еще можно как-то понять — набивал кубышку. А мы — колхоз. Государство помогает нам поднимать хозяйство. Оно надеется на нас, на наш хлеб.
Люди зашушукались, где-то заспорили.
— Тише, товарищи, — просил Русаков, — Продолжай, Шелест.
— Что продолжать, главное я сказал. Впрочем, добавлю. Раз хлеб лишний у нас есть — надо сдать его дополнительно. Почему? Во-первых, у нас просят. Понимаем — почему просят… Во-вторых, это выгодно. Вот теперь все.
— Кто следующий хочет высказаться? — спросил Русаков.
— Я еще не сказал, — поднял руку Мокей и зашаркал своим протезом к сцене. Речь свою он начал на ходу: — Люблю политические речи, а речь Шелеста — политическая. Это он здорово поддел… С его словами добрыми и на лету подохнуть можно. А мы, глянь, Сергей Павлович, живы.
Зал засмеялся.
— А что тут смешного? Хлеб это политика, как пишут в газетах. Только вот председатель у меня недавно ключи от амбаров позабрал, будто они и не общественные, а личнособственные…
— Так его, Мокей! — засмеялись в рядах.
Мокей продолжал:
— И вот еще о чем я думаю. Леонтий, может быть, тоже прав — одну корову без конца доить не стоит… Все мы да мы… Надо и прочие колхозы потрясти так же вежливо.
— Так ты «за» или «против»? — спросил его Чернышев.
— Будто не понимаешь? — пожал плечами Мокей. — Я сказал на твой лад.
Колхозники захохотали: вечный «дипломат» Чернышев получил достойный «дипломатический» ответ.
— Понятно, ступай. Мог бы и без шутовства обойтись, — усмехнулся Чернышев.
После Мокея с «речами» вышли Демкин, Бедняков… И они были не против дополнительной сдачи, но всем хотелось бы знать возможности колхоза.
Чернышев надел очки, порылся в листочках и стал бросать в тишину цифру за цифрой, сопровождая иные одобрительным словом: «ну здесь мы постарались» или «неплохо выглядит».
— А разнарядка какая? — крикнули из зала.
— Нету разнарядки, — ответил председатель, — сами решайте, сколько вывезти.
Все зашумели, заговорили.
— Что, непривычно?
В передних рядах загадочно притихли, в задних — захохотали.
— Еще бы?!
— А правление сколько решило?
— И правление не решило, — ответил Чернышев. — Пусть каждый выходит и называет цифру.
Зал опять притих, но уже было видно: все согласны дополнительно сдать хлеб и ждали только общую цифру. Чернышев назвал.
— Пусть так и будет! — выкрикнул кто-то.
— Для полного порядка давайте голосовать, — предложил Русаков. — Кто «за»?
Легко, словно сбросив с себя непосильный груз, люди подняли руки.
— Кто «против»? Никого. А ты, Леонтий, с чистой душой голосовал?
— Да я и сразу-то был не против. Уж очень приятно видеть, когда амбар полон хлеба. Вот такая речь и получилась.
— Понимать надо: хлеб — политика, — не выдержал Мокей.
Зал засмеялся, захлопал в ладоши.
64
Остроухов догадывался, что жизнь дала трещину.
Все шло просто и даже здорово — во всем ему везло. После того как ушел на пенсию Кузьма Староверов, он стал главным механиком колхоза, и сам Чернышев к нему теперь прислушивался, без него ни один вопрос на правлении не решался. Были, конечно, неполадки с женой, да что они по сравнению с тем, что само шло в руки.
И вот судьба его подкараулила. И началось все с одного совещания в районе.
В перерыве пили пиво. Встал Леонид в очередь за широкоплечим мужчиной, и что-то в нем почудилось знакомое — не то осанка, не то поворот головы или еще что-то, но уж больно чем-то знаком, хотя Леонид и не видел его лица. Сначала Остроухов не придал этому значения — мало ли похожих людей… Но взглянул на мужчину сбоку — и попятился из очереди. Прошел в зал, сел в углу — а на душе тревожно, тоскливо, будто в знойный день перед грозой. «Неужели он, — подумал Остроухов. — Не может быть…»
Не выдержал, снова прошел в коридор, где торговали пивом. Мужчины того уже не было. Леонид выпил кружку пива. Состояние тревоги и даже растерянности все сильнее охватывало его. И напрасно он убеждал себя: «Не может быть, ошибся…»
Потом, сидя в зале, увидел, как человек, в котором он признал знакомого, прошел в президиум и что-то говорил там, перегнувшись через стол.
Не вытерпел Остроухов, спросил соседа, кто это.
— Да в райисполкоме работает. Новенький. Вообще-то он здешний, местный, да где-то плутал по свету…
— А, — неодобрительно произнес Остроухов, — как его фамилия?
— Кажется, Любашкин.
«Верно, Любашкин», — подумал Остроухов. И, не дожидаясь конца заседания, направился к Дому колхозника.
— Поехали домой, — сказал он шоферу.
— Но ведь еще не кончилось, — удивился тот.
— И так все ясно, — буркнул Остроухов.
Ехал Остроухов в полузабытье. Шофер поглядывал на него и не узнавал. Утром орлом выглядел, а вот на поди — хуже мокрой курицы. Доехали до Варварина. Остроухов велел остановить машину у сельпо. Зашел — и вышел уже немного покрасневший и будто повеселевший. «С чего это он?» — удивился шофер, но промолчал. Ни дорога, ни выпитое не могли успокоить Остроухова. Стоит перед глазами Степан Русаков — небрит, скуласт, чуб казачий. Смотрит Степан укоризненно, а по виску течет струйка липкой крови. Протер Остроухов глаза, вроде не спит. Прикрыл веки — опять Степан и опять струйка крови. Чтобы не видеть Степана, стал смотреть на бегущую под колеса дорогу, на светлую полоску от фар. Но от мыслей-то не убежишь. А в них опять Степан.
…Хороший был Степан человек, душевный. Последнюю рубаху, не задумываясь, готов был отдать. И друг настоящий, умел прощать. Не миновать бы Остроухову военного трибунала, да Степан жалел земляка, не раз вызволял из беды. Командир был чуткий. Бой, в котором он погиб, никогда не забыть… Все горело. Казалось, земля — и та горела. Рота отступила на исходные позиции. Остались Остроухов, Степан Русаков да Костя Любашкин, втроем, в окопчике, на широком пшеничном поле.
— Побьют нас немцы, — горячился Остроухов, — надо драпать к своим…
— Нельзя… Откроем фланг… Всех тогда побьют…
А тут — танки…
— Зайди слева, — приказал Степан Остроухову. — Да быстро!
— Зачем?
— Не разговаривай, не видишь — окружают нас… А ты, Любашкин, давай жми к окопчику.
И только было отполз Остроухов от Степана, как услышал легкий стон. Обернулся, Степан лежал ничком. И пополз Остроухов не в сторону танка, а к лощинке. «Не погибать же мне из-за Степана». В это время ему показалось, что в окопчике, где был Любашкин, разорвался снаряд. «Вот она, смерть, — подумал Остроухов, — не знаешь, где настигнет».
Танковую атаку отбили. Остроухов отлежался в лощинке, а потом пополз к Степану. Если жив, то как бы на выручку. Вот тогда-то он и заметил это отверстие возле глаза на виске — оно еще было свежее, и струйка крови еще не запеклась. Степан был не на старом месте, а отполз метров на десять… Значит, раненный в первый раз, он был еще жив. Убило его, когда попытался ползти…
Остроухов стал дрожащими руками отцеплять наручные часы Степана, подаренные самим командующим…
В это время обрушился шквальный огонь немцев. Остроухов прижался к земле.
Вроде кто-то со стороны кричал? Да нет, нервы шалят. Любашкина-то в клочки разорвало…
Остроухов повернул тело Степана на бок, обшарил карманы. Взял деньги; фотографии, документы, письма — изорвал. И пополз назад.
Время многое стерло.
Остроухов с гордостью показывал часы Степана, как память о храбром друге. Потом этого ему показалось мало. И он стал рассказывать землякам, как в последних прощальных словах Степан сказал ему: «Бери часы, Леонид, пусть это будет тебе памятью о нашей боевой дружбе». Сначала он говорил это после крепкой выпивки, а потом так поверил в свою выдумку, что и трезвый не гнушался этой ложью.