Весь Валентин Пикуль в одном томе - Валентин Саввич Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!
Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.
— Ну, ладно. Идти мне надо, — произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.
— А палата медлить не станет? — спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. — Как вы думаете?
— Да кто их знает, — ответил секретарь уклончиво. — Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те… Они любят тянуть.
Помолчали.
— Если бы у нас, — повторил Вознесенский, — а то ведь… И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:
— Сами ведь знаете: чиновники… они этим и живут только… Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:
— Знаю, все знаю, — сказала она, раскрывая ридикюль. — Вам просто нужна взятка… Вот — берите и уходите.
Свет померк в глазах пинежского секретаря:
— Что-о? Мне взятка? Это мне-то?
Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.
Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы — выскочил на крыльцо.
А навстречу ему — Стесняев (при брошке и при галстуке):
— Аполлон Касьяныч, что с вами?
Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь — в ухо его. Стесняев так и врезался в землю.
— У-убью, стерррва!..
Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:
— Сволочь… я к ней… чистая, святая… а она — червонец мне в рыло!.. За что?
С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:
— Петрушка! Наливай…
Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.
— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.
— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский у тишины — и высадил на улицу раму окна, покорежил табуретки, своротил набок, разбросав кирпичи, свою хилую печку…
Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.
Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:
— Ну и здоров, бугай… Едва связали!
Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.
А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:
— Что с ним?
— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!
Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.
Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.
Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.
Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.
— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…
Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:
— Простите меня… ну, простите же…
Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.
Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.
И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.
— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!
— Я вижу, Никита. Лес уже там.
— А ты знаешь, что за этим лесом?
— Там еще лес, — отвечала она.
— Ну а дальше?
— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…
— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!
— А ты меня не оставишь… вот такую?
— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…
Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в