Голубой человек - Лазарь Лагин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конопатый слушал его не перебивая, не задавая вопросов, словно опасаясь вспугнуть и рассеять добрую волшебную сказку. Он лежал, придавленный к тощему тюфячку, жиденьким одеялом, старым своим, студенческим пледом и засаленным полушубком своего удивительного гостя.
Жарко натопленная голландская печка (спасибо Нюрке – доброй душе!) постепенно снова нагрела комнату быстро погружавшуюся в ранние зимние сумерки. Потом окна во флигеле напротив загорелись желтыми закатными огнями, и в комнате стало совсем темно. Антошин засве-тил лампу. Запахло керосином и копотью.
Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок и плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные ко-сточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза:
– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай…
Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять– пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот:
– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!.. Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сказал:
– Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой.
– Рассказывай, Юра, – рассказывай! – промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался:
– Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!..
– Дай мне твою руку, Юра! – тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей гооячей и влажной ладони.
Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет.
– Дорогой мой друг, Юра, – вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье.
Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого.
Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам.
– Ты петь умеешь? – спросил Конопатый.
– Умею, – оторопел Антошин.
– Спой мне что-нибудь… Самое твое любимое, – прошелестел ему на ухо Конопатый. Это было форменное наитие!
– Хорошо, – сказал Антошин. – Я вам спою… Я вам спою одну из самых моих любимых песен… Про матроса Железняка…
– Про кого, говоришь?
– Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился… то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом… Про него наш народ поет песню.
– Молодой какой! – прошептал Конопатый, жалея Железняка.
«Верит!.. Верит! – ликовал в душе Антошин. – А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать, и музыку к ним!»
Он откашлялся и вполголоса начал:
В степи под Херсоном высокие травы,В степи под Херсоном курган.Лежит под курганом, поросшим бурьяном,Матрос Железняк – партизан…
За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: «Она… моя… хоро-шая… забыла… про… меня…»
В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: «От бутылки вина не болит голова». Меблирашкй были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо – наружные, обитые войлоком, звонко внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, часто постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент Храмов капризно бубнил: «Хочу килек!.. Ки-и-илек хочу!» И кто-то его сурово успокаивал: «Будут киль-ки… Будуттебе кильки!.. Спи!..»
От волнения Антошина трясло. К горлу его подкатился клубок, и Конопатый это почувствовал.
– Ты меня не жалей, Юра, – произнес он снова неожиданно громко и четко. Я очень счастлив… Ты, Юра, пой. Красивая песня!..
Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону,
продолжал Антошин, не замечая, что поет уже во весь голос…
В засаду попался отряд,Налево застава, махновцы направо,И Десять осталось гранат…
Он пел, не отрывая глаз от Конопатого. Конопатый лежал, плотно закрыв веки. Челюсти были стиснуты крепко, как у солдата, который вот-вот выйдет в атаку. Антошин смотрел на Конопатого, пел и не знал, что теперь уже весь коридор, все жильцы, и Нюрка, и кухонный мужик Василий притихли, слушая незнакомую, печальную, суровую и благородную песню о геройской жизни и гибели человека, который еще не родился, песню, которую будут когда-то петь их более счастливые сыновья и внуки.
Даже господин Колесов, который совершенно определенно знал, что все на свете трын-трава, кроме приятных золотых кружочков и хрустящих разноцветных, а еще лучше радужных бумажек, и тот перестал терзать мандолину, прислушался.
…Сказали ребята: – Пробьемся штыками,И десять гранат – не пустяк.Щтыком и гранатой пробились ребята,Остался в степи Железняк.
Теперь уже только по губам Конопатого можно было догадаться, что он хочет сказать: «Пой, Юра, пой!»
Веселые песни поет Украина,Счастливая юность цветет.Подсолнух высокий, и в небе далекийНад степью кружит самолет.
Он кончил песню. За дверью всхлипывала Нюрка. Он хотел объяснить Конопатому, что такое самолет. И еще ему хотелось спеть ему на прощание (какое страшное слово – прощание!) любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей». Он хотел спросить разрешения Конопатого. Но тот словно только и дожидался конца песни про еще не родившегося героя-матроса.
Тихий вздох. Ладонь, еле сжимавшая руку Антошина, дрогнула и медленно разжалась. Антошин окаменел. Он не помнил, сколько времени он просидел молча, не смея шевельнуться. Глаза у Конопатого были раскрыты, как у солдата, не боящегося смотреть прямо в лицо смерти. Он лежал с чуть приоткрытым ртом, торжественный, прямой, как жизнь, которую он прожил.
Антошин закрыл покойнику веки, уложил на его груди его неостывшие, еще послушные руки и почему-то на цыпочках направился к двери. Сделав несколько шагов, он вернулся к койке, снял со стенки, сложил вчетверо, засунул себе за пазуху портрет Маркса и вышел в коридор.
У самых дверей стояла с заплаканными глазами Нюрка. Из номера напротив выглядывал с мандолиной в руке господин Колесов, взлохмаченный, с голой грудью, густо покрытой светло-рыжей шерстью, выглядывавшей из темно-вишневого халата с кистями, тяжелыми, как у полкового знамени.
– Умер? – всплеснула Нюрка: руками, увидев Антошина.
Он молча кивнул головой. Нюрка перекрестилась.
Немного поразмыслив, шулер переложил мандолину из правой руки в левую и тоже перекрестился.
Страшась Шуркиных расспросов, Антошин, минуя подвал, прошел прямо на улицу.
На Страстной уже шипели чуть зеленоватые огни фонарей. На базаре перед монастырем запоздалые мужики торопливо запрягали лошадей с торбами на шеях в заваленные соломой розвальни.
Далеко-далеко, за Тверской заставой, догорал неяркий зимний закат в черной и толстой раме Триумфальных ворот. Где-то, по-видимому у самого поворота со Страстной на Малую Дмитровку, сварливо гудел паровичок, обдавая тучами сажи пассажиров всех четырех своих вагончиков. Москва жила обычной вечерней жизнью. Тротуары кишели прохожими разного чина и звания. Трюхали Ваньки, гремели бубенцами тройки, пары с отлетом. С гиком, обдавая прохожих комьями грязного снега, проносились лихачи. Гудели колокола Страстного монастыря, Дмитрия Солунского, на Богословском, на обеих Дмитровках, на Никитских.
И никто-никто не знал, кроме Антошина, что совсем рядом, на Большой Бронной, в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны, только что навсегда закрыл свои орлиные очи один из тех людей, кому всегда будет благодарна будущая великая, свободная и могучая Росеия.
Уже поднимались по скрипучим ступенькам в Зойкины меблирашки полицейские чины, чтобы удостовериться, что государственный преступник Розанов Сергей Авраамиевич, из духовного звания, имевший от роду двадцать шесть лет и два месяца, действительно умер, и составить на сей предмет надлежащие документы за надлежащими подписями и печатями. А он лежал под убогим одеялом на убогой деревянной кровати, со спокойным, гордым и счастливым лицом человека, который точно знал, что не напрасно прожил свою короткую жизнь…
Автор этих строк желал бы себе такой же счастливой смерти.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ