Пустыня - Василина Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не одно поколение моих предков, тёмных лицами от усталости, дожидалось некого часа.
Подожду и я. Есть люди, они не умеют ждать — они даже говорят, как галдят птицы, озираются, коротко взглядывая вправо и влево, беспокойно, бестолково, голуби, которых вот-вот вспугнут: они ожидают, что сейчас их сорвет и понесет по небу чей-то возглас. Они ждут, напряженно, скованно, в бессмысленном напряжении нет знания и потому оно бесполезно.
А я поджидаю — вот, наконец нашла верное слово.
Еще одна наша сотрудница. Ира.
Она так улыбалась, казалось, не настоящее. Не может человек так улыбаться. Она издевается, кривляется, выставляет себе идиоточкой. Нет, она и впрямь так улыбалась. Ощеривалась. Боже, несчастная женщина. За что ты нас так караешь. Её муж ушел в секту, пропал. Оставил с ребенком на руках: «Делаю ради вас». Сперва ходила туда и сюда, в разные инстанции, даже в Думу, чтобы запретили секты, в храм, исповедывалась, но веры, видно, не достало, и к психиатру. Психиатр сказал (психиатры чёртово племя, что ни говори, личный опыт и каждая новая история убеждают всё больше и больше): «Бросьте его. Ну, вылечим, и он вернется к вам дурачком.» Врач говорит.
Шеллинг рассматривает зло в соотношении с понятием болезни, и приходит к выводу, что ни то, ни другое не является, собственно говоря, чем-то сущностным, а представляет собой как бы некую видимость быстротечного присутствия, балансировки на острие грани бытия и небытия, однако и болезнь, и зло вполне реальны для чувства, то есть именно в рамках жизни, которая, как она ни мимолетна, а все же вполне существенна для того, кто живёт. Зло и болезнь возникают тогда, когда единичное (человек), обладая свободой и жизнью для того, чтобы пребывать в целом (в Боге), стремится быть для себя. В данной аналогии Шеллинг ссылается на Франца Баадера, для которого болезнь — нисхождение индивидуальности с центра на периферию. Надо заметить, старинные идеи, используемые мистически настроенными врачевателями, не так давно в нашей стране всплыли на поверхность информационного потока и произвели эффект абсолютного новшества. Шеллинг разбирает Лейбница с его разрешением проблемы зла, которое резюмирует несколько раз немного по-разному, но, в целом, таким образом, что зло у Лейбница так же не нуждается в особом начале, как холод или тьма, и критикует данное положение.
На работе читаю с экрана чью-то случайную повесть. Звонит Дмитрий.
— В театр хочу тебя пригласить…
— А я, — ухо резанули дребезги беспомощности в собственном голосе, — а я не хочу с тобой в театр! И не звони мне больше.
— Ладно…
Нажимаю отбой на кнопке радиотелефона. Успеваю отметить непрошеные цифры на дисплее. Состоялся пятнадцатисекундный разговор. Пятнадцать секунд — и весь день псу под хвост.
Встаю, иду в соседний кабинет. Там — два ряда компьютеров, и спиной друг к другу сидят парни, программисты. У самого окна, против света, дизайнер, собственно, ни кто иной, как Ганна. Стараясь не отсвечивать, глотая слёзы, по возможности бесцветно и тихо говорю:
— Дайте сигарету, народ…
Коля первый успевает среагировать — достает сигарету из пачки.
— А ты и зажигалку, небось, дашь, если тебя попросить.
Вручает зажигалку, и я иду на лестницу курить. Впервые за сегодня. Вечер. Неделю назад здесь, на лестнице, состоялся наш разговор с начальником отдела, Славой. Он начал издалека.
— Скажи честно, ты считаешь, работаешь в полную силу?
Мнусь.
— Мы организовываем работу сети и, знаешь, видно, кто чем занимается. Ты же вот ходишь по интернету и понимаешь: никуда не девается. Проверить можно…
Всё понятно. Ещё месяц назад надо было написать заявление об уходе, но не решаюсь. Боюсь. Что буду делать? Куда пойду? А от всего, чем должна тут заниматься, уже мутит.
Снимаю жилье, триста долларов в месяц. Ещё где-то триста трачу на всякую фигню. И триста кладу в тумбочку, в цветной конверт, вложенный меж страницами Шеллинга. На старость, что ли? На будущие расходы? На ноутбук? Стопка бумажек растет, и почему-то не прибавляет мне счастья, а только страха: как я буду без? Уже не понимаю.
— Я исправлюсь. Конечно, ты прав. Извини, ты же понимаешь, связано с личным…
— Да, ну потому-то я и не наседаю. Я и сам разводился, тяжело, согласен…
Слава пустился в анализ своего жизненного опыта, но никто ничего мне не мог бы сказать тут полезного. Пропускаю мимо ушей, перебиваю:
— Ну так я пойду? Надо статью доделать…
— Конечно, иди…
Осёкся. Недоволен, вот так, безо всякого уважения — он передо мной раскрывается, можно сказать. Отворачиваюсь.
Ну и что. Я офисная работница. Имею право. Строгая, официальная. Потому что. И волосы собраны.
Каждый день, что прошел с развода, считаю — счёты, пачка слабенький антидепрессантов, типа глицина, «Негрустин», брат купил. Ежедневно, во время обеда, во время моего офисного обеда в «Семёрочке», одна из них покидает своё место в пластиковом блистере. Число дней равно числу капсул. И кажется, главное — пережить тридцать дней, в каждой из которых сидит, как по пуле, по капсуле. Словно потом что-то изменится. Осталось уже не так много. Одна пачка уже пустая. Лежит где-нибудь в куче мусора и будет лежать, пока солнце не превратится в сверхновую — пластик почти не разлагается. Он вечен.
Три часа до конца рабочего дня. Обманули. Накололи. Обошли. Развели. Три часа до конца рабочего дня, завтра — восемь часов до конца, и так далее.
Жизнь мерещилась, как невероятный полёт, порыв, беспрекословное стремление туда, где отсутствовал, всегдашнее расширение, разбегание, оказалось, жизнь — просто чушь, глупая чепуха, морось.
Колеблемые существа, делаем выбор между тем и этим, перебираем незначащие варианты, трогаем обыденное, мы, ежеминутно творящие свою мелкую правду бытия, точнее, произвол, правды нет — правильно так и этак, можно и так, и сяк, а можно и по-другому. Нет обязательного, и трепещущий на апрельском московском ветру транспорант над Таганской площадью «ДАО — В ЖИЗНЬ!», под рекламным плакатом «Пейте завтрашнее» со сверкающим сотовым телефоном, не воодушевляет.
Грандиозные колонны маршируют под Москвой — страна готовится к празднику весны и труда, и тысячи бодрых, крепкоколенных девчат в красных юбках и белых рубашечках, с кудрявыми витыми, словно железные спирали механизмов, вроде тех, в мясорубках, но гораздо острее, локонами — все они, с полосками на теле от упругих резинок в трусах, отрабатывают парадный шаг.
Где моё белое платье?
В довершение бреда офис приехала Евгения Петровна. Каждое её посещение сопровождается всеобщей дрожью: Евгения Петровна считает себя исключительным специалистом по психологии, так как закончила не одни новомодные курсы — стенка за её креслом вся увешана дипломами в рамочках. Поэтому с ней вынуждены обращаться, как с даунёнком, имеющим склонности причинять окружающим телесные повреждения средней степени тяжести. Всякую попытку разговаривать по-людски она пресекает каким-нибудь из заученных изречений, «кто знает, тот понимает», и делает такие пронизанные свечением тайных знаний глаза, что плюнешь, бывало, и отойдешь: чем бы дитя не тешилось.
Самая удивительная деталь её внешности — брови. Изогнутые в двух местах — и у переносицы, и на взлёте. Бровей, как у Евгении Петровны, больше не носит ни одно живое существо ни по ту, ни по эту сторону Атлантики.
Ульрих подарил букет лилий. Пьянящий, дурманящий аромат роскошно мёртвых цветов густо сочился из гостиной в спальню. Полночи я провела в бредовых мыслях, ворочаясь с боку на бок и безуспешно пытаясь заснуть. Образ в моей голове снова отчаянно калейдоскопил, сменяя имена, черты лица и даты возможных встреч.
Тёплая июньская грусть, разлитая в жёлто-сером закате, как будто сделала ещё более пыльной мою комнату, такую пыльную, словно в ней давно никто не живет. Пыль на предметах, которыми не пользуются, столько дней и ночей наслаивалась друг на друга, что образовала почти пергаментный слой, по которому можно писать стилусом, если бы он был. Впрочем, есть у меня стилус. Тонкая серая пластиковая палочка для карманного компьютера.
А Ганна, дизайнер, начертив картинку на планшете, ставит пластиковую ручку в узкое гнездо — и тем напоминает, что во время оно люди вкладывали перья в чернильницы. Так что всё повторяется в мире.
…Ира живёт в тяжелейших условиях. Быт не устроен совершенно, нет никого, кто мог бы ей помочь.
Как человек с руками и ногами не может выбраться из той патовой ситуации, которую сам себе свил? Смешно, но не так уж.
Приехала в столицу учиться, закончив в родном Баку хорошую школу, где преподавали старые девицы, все сплошь бывшие институтки — немки, еврейки, польки — поступила в историко-архивный. Вышла замуж за студента, но неудачно. Сынок дипломата был направлен заботливой мамашей заграницу, с условием: избавиться от безродной жены, так как её никто во Францию ценой всевозможных ухищрений забрасывать не собирался. Любимый муж поплакал и выбрал заграницу.