Врубель - Вера Домитеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В истории русской культуры С. П. Якубович отмечен всего лишь парой строк примечания — «переводчик изданной в 1879 г. драмы Гюстава Флобера „Искушение пустынника“. В 1880 г. тираж издания по постановлению Комитета министров был конфискован и уничтожен».
Взяться в 1879 году (еще при жизни Флобера) за перевод «Искушения святого Антония» — значило обладать изрядным свободомыслием и ресурсом обширнейших познаний. Сюжет осаждающих отшельника виде́ний движется чередой образов, сотворенных мировой мифологией, религией, философией, воображением поэтов и теорией натуралистов. Искус всевозможных идеалов, истин и ересей завершается прорывом героя к собственной правде. В блаженном экстазе отшельник обуреваем жаждой «летать и плавать, трубить, щебетать, рычать, обладать крыльями, чешуей, покровом древесной коры… течь как вода, сиять как свет… быть всякой формой, каждым ее элементом — стать самой материей!». Иначе говоря, он хочет ощутить, он ощущает себя всесильным творцом. И тогда, как указано в ремарке финальной сцены, золотые облака свиваются складками поднятого занавеса — «открывается небо».
Можно представить, какой восторг у Врубеля вызвала эта философско-символическая драма, сколько удовольствия ему доставило общение с ее переводчиком.
При экстраординарной страсти Михаила Врубеля к литературе — фактически все темы врубелевской пластики имеют откровенный литературный исток — естественно было тесное общение художника с писательской братией.
У Праховых часто и подолгу гостил Владимир Людвигович Кигн (псевдоним В. Дедлов), журналист, критик, автор ярких очерков самобытной народной жизни. Кигн, знавший Прахова по сотрудничеству в одних петербургских изданиях, горячо сочувствовал реконструкциям древнерусской старины и поискам современного национального Большого стиля. Владимир Людвигович занимательно рассказывал о детстве в Могилевском сельском Дедлове, о матери, собирательнице белорусского фольклора, о собственных наблюдениях народного характера, который его вдохновлял и тревожил. Выход из «ада русской распущенности, плутовства и темноты» виделся ему честным осознанием пороков россиян и высвобождением их богатырских свежих сил. Суть его надежд четко изложена в тексте альбома 1901 года «Киевский Владимирский собор и его художественные творцы»: «…максимально полное национальное самоопределение — единственный способ изжить расколотость и смуту современной России, где „национальное“ в силу исторических причин утрачено либо недопроявлено». Кигн был одним из первых биографов Виктора Михайловича Васнецова; биографию Михаила Врубеля он, пожалуй, писать бы не стал, хотя пусть и частично, но защитил в трудную минуту врубелевское творчество. С умным почвенником Кигном Врубель в Киеве тоже сдружился. Вообще, линия русофильского искусства Врубелю была отнюдь не чужда, только он понимал ее по-своему, вдали от упований на твердыню православия. Как понимал? Это он выскажет серией произведений следующего десятилетия.
Но продолжим о его интересе к выступлениям «пред-символистов». Спор, затеянный летом 1884-го на страницах киевской газеты, напрямую поднял очень волновавший Врубеля вопрос о «специальном деле» художника. Для затравки на первой полосе «Зари» был перепечатан из петербургского журнала «Ребус» фрагмент неизданной «Исповеди» Льва Толстого. Начальные отклики критиковали толстовское неверие в науку и прогресс. Затем активнейший сотрудник газетной редакции Ясинский повернул полемику в другое русло: его опечалил отказ великого писателя от искусства ради нравственной проповеди. Возражая Толстому собственной исповедью, он рассказал, как в юности увлекся идеалами шестидесятников, отрицал красоту, доверял лишь ясным научным выкладкам и как все милли, бокли, Марксы враз померкли в «ошеломляющем впечатлении» от «Анны Карениной». В романе открылась жизнь, «трепещущая избытком крови, мяса… полная изумительных художественных подробностей… перед которою все курсы политической экономии, физиологии, психологии не стоят, по-моему, выеденного яйца». Искусство не затем, чтобы научить, а чтобы «сделать людей счастливее, доставляя им одно из самых высоких наслаждений».
Звучит вариацией давней тирады Михаила Врубеля в защиту «специального наслаждения» перед шедеврами искусства (этой «лучшей частицы жизни человека»), что неудивительно, поскольку Ясинский и Врубель используют термины, исповедуют принципы кантовской эстетики.
Несколько выступлений Ясинского подытожены гимном искусству, которое превосходит все виды разумной человеческой деятельности, ибо:
оно вечно (в отличие от изменчивых идеологий);
самодостаточно («цель его заключается в самой деятельности»);
без поучений научает «мудрости сердца»;
плоды его пока что единственное «общее счастье».
Конец полемике? Все позиции таких эстетов, как Михаил Врубель, или Жером Ясинский, или познакомивший их С. П. Якубович, перечислены? Нет, главный лозунг (тот самый «пред-символизм») впереди. Крещендо завершила апологию искусства статья поэта Николая Минского.
В этой статье под названием «Старинный спор» провозглашалась коренная разница между наукой и искусством: наука познает природные законы — искусство творит новую природу. И мир, творимый истинным художником, «живее действительности», так как «перерождает» ее, а заодно восприимчивых зрителей, читателей. И нынешний газетный спор есть вечная битва руководящих общественных идеологий со свободной творческой личностью, которой дано создавать «новое небо и новую землю». Поставить Художника выше было уже невозможно. Дискуссия закончилась. У Михаила Врубеля явились все основания считать киевский духовный климат очень благоприятным для себя.
Общество живописцев, за редким исключением неначитанных, к философским конструкциям равнодушных, озабоченных лишь решением узкоцеховых задач, Врубель не слишком жаловал.
Литераторы, владеющие языками, развитые чтением в оригинале древних и современных гениев, были ему ближе. Ясинский в тот период переводил французские новинки: романы и новеллы Золя, Мопассана, Гонкуров. В огромном переводческом наследии Николая Минского и новый полный текст «Илиады», и древневосточная фантазия Флобера «Саламбо». Однако первое, чем одаряет общение с писателями, это прослушивание их собственных произведений. Среди альбомных зарисовок Врубеля карандашный портрет Ясинского проработан подробнее прочих — модель предоставила возможность долго ее рассматривать: Жером читал друзьям свои рассказы о киевских босяках. Живописное городское отребье криминального пошиба облюбовало расположенные за территорией огромного старинного Царского сада крутые откосы над Днепром. Беспаспортные бродяги, воры, чудовищные пропойцы настроили себе в густом кустарнике наполовину врытые в землю крытые дерном шалаши, существовали там кто по-семейному, с подругами, а кто на вольный холостой манер. Удивлять экзотикой типажей и судеб обитателей киевской «Кукушкиной дачи» автор придумал задолго до пьесы Горького «На дне» и знаменитой постановки Художественного театра. Тема да и характер изложения привлекали свежестью, наблюдательной остротой, хотя никаких пересечений с абсолютно безбытным образным миром Врубеля здесь, разумеется, не случилось. Не откликались в творческом воображении Врубеля жанровые мотивы, будь то дикий босяцкий обиход или семейные драмы интеллигентов в повествованиях Ясинского, или так хорошо знакомая художнику и так, на его взгляд, метко схваченная («прелесть как интересно!») заграничная повседневность в путевых очерках Владимира Кигна. Зато в стихах поэта Минского не раз появлялись аналоги врубелевских вдохновений.
С Николаем Виленкиным, из верности отчему краю взявшим псевдоним Минский, Михаила Врубеля знакомить в Киеве не потребовалось. Они вместе учились в Петербургском университете (кстати, там же, на том же юрфаке курсом младше учился Владимир Кигн). Симпатий они тогда друг к другу не питали. Студент Врубель отстаивал святыню вечной классики, а лиру Минского общественным протестом настраивал «стон некрасовских бурлаков». Поэту пришлось пострадать: первый его стихотворный сборник цензура в 1883-м изъяла и сожгла. Михаил Врубель не сочувствовал. Сплоченное гневливое нытье гражданской темы он презирал, пожалуй, еще больше, чем оскорбительную для высокого искусства жанрово-бытовую дрызготню. Однако то была лишь «первая жизнь» Минского, который и сам удивлялся контрастам своего пути: «Много-много жизней пришлось пережить за свою жизнь, и каждая рождала другие песни». Желающим представить смену авангардных течений русской художественной жизни 1880–1910-х годов биография Минского может послужить удобным дайджестом. И, надо отметить, Минский не подключался быстрее всех к свежепрочерченным маршрутам, он лично объявлял, куда, на какой новый берег зовет время. Поэт не то чтобы великий, хотя с памятными строчками (и все почему-то про сны: «Сны мимолетные, сны беззаботные снятся лишь раз…»; «Как сон пройдут дела и помыслы людей…»; «Какой-то сон божественный любя…»), он грешил звоном броских деклараций. Характерно, например, его стихотворение, от которого иногда ведут отсчет символистской поэзии. Вслед за полемикой эстетов и позитивистов оно было опубликовано в «Заре»: