И возвращается ветер - Владимир Буковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учитывая откровенный террор и произвол, царившие в больнице, наше полное бесправие и бесконтрольность санитаров, все мы буквально ходили по краю пропасти и каждую минуту могли сорваться. Двое ребят, сидя в одной камере, от скуки стали бороться. Неудачно повернувшись, один из них рассек бровь о батарею отопления и попросил у сестры йоду. Тут же в журнал наблюдений записали, что они возбудились, и оба получили уколы серы. Все время приходилось быть настороже, как-то налаживать хорошие отношения с обслугой и сестрами.
На самом последнем этаже первого корпуса, в пятом отделении, были "резинки" - камеры, обитые мягким материалом, чтобы буйнопомешанный не мог разбить голову о стенку. Держали там по одному в камере, голым и, говорят, били немилосердно. Сравнительно недавно убили там какого-то психа - сломали ему хребет. Другой задохнулся в укрутке - не успели раскрутить. Виновных, конечно, не обнаружили, убитых "списали" - психи всегда виноваты.
Второй корпус считался лечебным, но лечили, в сущности, везде одинаково. Правда, там были еще специальные палаты для инсулиновых шоков. В седьмом отделении свирепствовал Валерьяныч - так звали фельдшера по имени Виктор Валерьянович. Это был настоящий садист и буквально болел, если за свою смену кого-нибудь не загнал в укрутку. Один из нашей братии, Толик Беляев, осужденный за анекдоты о Хрущеве, зачитался как-то допоздна и не заметил, что объявили отбой.. За это Валерьяныч сделал ему укрутку и, конечно, записал, что Беляев возбудился.
Угроза, расправы постоянно висела над каждым из нас. Чуть что, санитары и надзиратели кричали злобно: "Что! В укрутку захотел? Серы хочешь?" А раз назначенные уколы аминазина делали потом автоматически, часто забывая отменить. Закалывали до такой степени, что шприц не лез в ягодицы. Помню, как-то меня повели в кабинет физиотерапии на прогревание миндалин: от ленинградской сырости у меня обострился мой хронический тонзиллит и держалась температура. И вот, зайдя в большой кабинет, я вдруг увидел фантастическое зрелище: на десятке топчанов в ряд лежали ничком люди, подставив свои голые задницы под специальные лампы прогревания. Их настолько закололи аминазином, что шприцы не прокалывали мышцу и нужно было как-то размягчить, рассосать инфильтраты, чтобы снова приняться за "лечение".
В общем-то, такие, как Валерьяныч, встречались редко. Кругом царили безразличие, равнодушие, цинизм. Как хирурга не волнует вид крови, а служителя морга - вид трупов, так и здешним сестрам, санитарам, врачам была привычна жестокость. Само собой разумелось, что больной - не человек, не может и не должен иметь каких-то желаний или человеческих чувств, и некоторые врачи вполне откровенно называли больницу "наш маленький Освенцим".
Здоровый человек, попав в такое место, стремится как-то отличить себя от психически больных, выделиться, убедить окружающих и самого себя, что он-то другой. В любом отделении возникает такая группка здоровых, своего рода "клуб" нормальных людей посреди болота безумия. Обычно они относятся к своим сумасшедшим соседям с ненавистью не меньшей, чем Валерьяныч, и, чтобы утвердить свое превосходство, часто обращаются с больными жестче санитаров. Может, это помогает им не сойти с ума - или просто нужно человеку знать, что он не самый последний.
Жестокие шутки и издевательства над больными становятся почти потребностью. На другом корпусе, в камере побольше, человек на десять, сидел молодой парень, лет девятнадцати, по фамилии Сапронович. У него был бзик, что он должен уничтожить весь западный мир, особенно Америку. Постоянно он нажимал воображаемые кнопки - с полной уверенностью, что посылает ракеты с атомными бомбами.
- Взорвать Америку! Уничтожить! Убить Кеннеди! - выкрикивал он, нажимая кнопки. Особенно почему-то ненавидел он Кеннеди.
- Сапронович! - кричали ему более здоровые. - Иди сюда! Вот настоящая кнопка, вот эту нажми! - И показывали ему на кнопку у двери, при помощи которой вызывали санитаров и надзирателей. И постепенно так приучили его к этой кнопке, что он целыми днями простаивал у дверей, нажимая ее. Санитарам надоедало прибегать на ложный сигнал, и они не раз били его, делали уколы, укрутки - ничего не помогало.
А осенью Кеннеди действительно убили. Мучители Сапроновича не могли пропустить такую великолепную возможность поиздеваться. Они принесли ему газету с сообщением об убийстве:
- Что, Сапронович, доигрался? Думал, что так, шуточки- кнопки нажимать? Смотри теперь - убийцу пока не нашли, разыскивают, но долго ты здесь не скроешься, найдут. Все же знают, как ты кнопки нажимал.
Сапронович был страшно испуган, буквально потрясен. Неделю он пролежал в постели, зарывшись с головой в одеяло. Даже есть не вставал - боялся выглянуть. Результат был совершенно неожиданный: Сапронович почти выздоровел и никаких кнопок уже не нажимал.
Иногда, наоборот, кто-нибудь из кружка "нормальных" вдруг срывался начинал бредить, заговариваться, чудить и переставал быть человеком. То ли просто кончилось у него временное улучшение, то ли сходил с ума, но это было самым тяжелым моментом для остальных. Еще несколько дней назад с ним можно было говорить, вместе надеяться на освобождение и посмеиваться над "психами", и вот он уже сам был неотличим от них. Терялась грань между нами и ими, между нормальными и ненормальными, и это было худшее из предательств. Потому-то со временем становишься ужасно подозрительным, долго незаметно присматриваешься к своим собеседникам - все ли у них нормально или это только внешняя упорядоченность, временное улучшение? Не скрывают ли они свое сумасшествие?
Высокий худой латыш долго занимал меня. Он подошел первый и очень вежливо, с легким прибалтийским акцентом стал расспрашивать, не интересуюсь ли я зоологией. Он слышал, что я учился в университете на биофаке, но вот какая у меня специализация - не знал. Больше всего его интересовали редкие, вымирающие животные, и он старался собрать о них сведения из книг и журналов. Целая папка вырезок и записей на эту тему лежала у него под подушкой. Аккуратно разложив их на койке, он долго рассказывал мне о красноперой казарке и уссурийском тигре - и сам напоминал при этом какое-то редкое, исчезающее из природы животное, неведомую птицу.
Мы часто болтали с ним потом - и на отделении, и на прогулке, и я не мог заметить за ним ничего странного, кроме этих его казарок. В конце концов, каждый из нас занимался чем-нибудь нелепым. Я, например, учил английский, и со стороны это, наверно, выглядело довольно странно. И все-таки не мог отделаться от какого-то беспокойства, говоря с ним. Весь его облик диковинной костлявой птицы, ураганом занесенной в чужие страны с далеких островов, был уж как-то слишком нелеп, особенно зимой на прогулке, где он, боясь простуды, накручивал на себя все, что можно, вплоть до одеяла. Никто не знал, за что он сидит, а спросить было неловко, Говорили, что он здесь провел уже лет семь, а до того лет десять отсидел в лагерях. Рассуждал он, однако, очень здраво, разумно, и ни разу не поймал я его на какой-нибудь несуразности.
Как-то поздно вечером, перед отбоем, зачитавшись своими английскими книжками, я совершенно забыл обо всей этой больнице с ее психами... Вдруг громкий спор, почти ссора, отвлек меня. Мой латыш, размахивая руками, как крыльями, громко и раздельно выговаривал:
- Вы совсем не понимаете: это есть проблема. В Латвии есть теперь меньше половины латышей. Больше половины приезжает из России. Рождаются дети от смешанных браков. Они уже не знают, кем себя считать. Мы забываем свой язык, свою культуру. Мы есть исчезающий народ. Скоро латышей совсем не останется. Я вас прошу закрыть окно. Мне нельзя простужаться. - И вдруг мне почудилось, что он, взмахнув крыльями, взмоет сейчас в ночное небо и полетит к своим красноперым казаркам, уссурийским тиграм и серым цаплям.
Бывало и так, что во всей камере не с кем даже в домино сыграть, не то что поговорить по душам. И уже сам не знаешь, кто сумасшедший: ты или они. Даже санитары начинают казаться ангелами. И о несчастном Синге, всерьез поверившем в свое сумасшествие, вспоминалось уже без смеха. Кто знает, где проходит грань?
Кто предупредит меня, что ЭТО уже началось? Все так же буду я просыпаться серыми ленинградскими утрами, бесцельно бродить по камере, часами слушать, как хриплым голосом воет в камере напротив какой-то псих, все так же раз в день с толпой оборванных безумцев буду выходить во двор и бродить вдоль забора... Что изменится? Цвет, звук, запах? Станет ли белее забор, тяжелее небо? А может быть, уже изменилось? Быть может, это я хрипло вою, и мне только кажется, что звук идет из камеры напротив? Сижу на кровати, раскачиваюсь и вою, схватившись за голову... Все, что делаем мы, всегда кажется нам логичным, оправданным. Как же заметить, у кого спросить?
Пытаясь отгородиться от всего происходящего, я сконцентрировался на английских книгах. Целый день, с подъема до отбоя, я продирался сквозь дебри фраз Диккенса или Купера, старался не глядеть по сторонам, ничего не слушать и жить воображаемой жизнью героя книги. И через месяц с ужасом заметил, что стал думать по-английски. Мне даже говорить по-русски трудно стало, и, когда приехала на свидание мать, я поймал себя на том, что, отвечая ей, перевожу с английского на русский. Вот оно, начинается! цепенел я от страха. Думаю, каждый из нас больше всего боялся, что к моменту освобождения, если таковое наступит, будет уже все безразлично, никакой разницы между свободой и несвободой мы уже не осознаем.