Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, что там: заветы, уроки Дан завет новый: enrichissez-vous — обогащайтесь! Вот завет революции...
— Это вы — иронически? Ленивый начал говорить сердито:
— Э, какая тут ирония! Все — жрать хотят.
— В ущерб своему человеческому достоинству...
— Вы, Нифонт Иванович, ветхозаветный человек. А молодежь, разночинцы эти... не дремлют! У меня письмоводитель в шестом году наблудил что-то, арестовали. Парень — дельный и неглуп, готовился в университет. Ну, я его вызволил. А он, ежа ему за пазуху, сукину сыну, снял у меня копию с одного документа да и продал ее заинтересованному лицу. Семь тысяч гонорара потерял я на этом деле. А дело-то было — беспроигрышное.
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ яркокрасного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. — От Бирской вглубь до самых гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять...
Его слушали плешивый человек с сизыми ушами, с орденом на шее и носатая длинная женщина, вся в черном, похожая на монахиню.
Человек с орденом сказал, вставая:
— Будем смотреть это всё, я и мой инженер, — а женщина спросила звонко и сердито:
— Тюда нюжни дольго поиехат?
— Ну, чего там долго! Четверо суток на пароходе. Катнем по Волге, Каме, Белой, — там, на Белой, места такой красоты — ахнешь, Клариса Яковлевна, сто раз ахнешь. — Он выпрямился во весь свой огромный рост и возбужденно протрубил:
— Я государству — не враг, ежели такое большое дело начинаете, я землю дешево продам. — Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке считает поданное ему на тарелке серебро сдачи со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику:
— На чай оставил три пятака, боров! Самарский купец из казаков уральских. Знаменито богат, у него башкирской земли целая Франция. Я его в Нижнем на ярмарке видал, — кутнуть умеет! Зверь большого азарта, картежник, распутник, пьяница.
— Мамонтам этим пора бы вымереть.
— Вымрут... Скоро.
Освобожденный стол тотчас же заняли молодцеватый студент, похожий на переодетого офицера, и скромного вида человек с жидкой бородкой, отдаленно похожий на портреты Антона Чехова в молодости. Студент взял карту кушаний в руки, закрыл ею румяное лицо, украшенное золотистыми усиками, и сочно заговорил, как бы читая по карте:
— Ты, Борис, прочитай Оскара Уайльда «Социализм и душа человека».
— Я уже читал, — тихо, виновато ответил скромный.
— Помнишь у него: «Бедные своекорыстнее богатых».
— Это — парадокс...
— Парадокс, — это, брат, протест против общепринятой пошлости, — внушительно сказал студент, оглянулся, прищурив серые, холодненькие глаза, и добавил:
— Парадокс надо понимать не как искажение, но как отражение.
Он мешал Самгину слушать интересную беседу за его спиной, человек в поддевке говорил внятно, но гнусавенький ручеек его слов все время исчезал в непрерывном вихре шума. Однако, напрягая слух, можно было поймать кое-какие фразы.
— Столыпина я одобряю; он затеял дело доброе, дело мудрое. Накормить лучших людей — это уже политика европейская. Все ведь в жизни нашей строится на отборе лучшего, — верно?
Кто-то насмешливо крикнул:
— Рассыпался ваш синдикат «Гвоздь», ни гвоздя не осталось!
— Ошибаешься, Степан Иваныч, не рассыпался, а — расширился, теперь это — «Проволока».
— Продруд, Продрусь...
— Вот — в Германии, Петр Васильич, накормили лучших-то социал-демократов, посадили в рейхстаг: законодательствуйте, ребята! Они и сидят и законодательствуют, и всё спокойно, никаких вспышек.
— Все же стачки!
— А что — стачки? Выгнав болезнь наружу, лечить ее удобней. Нет, дорогой, вся мудрость — в отборе лучших. Юлий-то Цезарь правильно сказал о толстых, о сытых.
— После него, Цезаря, замечено было, что сытый голодного не разумеет.
— Ведь — вы подумайте, батюшко мой, как депутат и член правительства, ведь Емельян-го Пугачев, во-время взятый, мог бы рядом с Григорьем Потемкиным около Екатерины Великой вращаться...
— Это — шуточки-с!
«Революция научила людей оригинально думать, откровенней», — отметил Самгин.
И, как бы подтверждая его наблюдение, где-то близко заворчал угрюмый голос:
— Балканская политика стоила нам немало денег и сил, и — вот, признали аннексию Боснии, Герцеговины, значительно усилив этим Австрию, а — значит — и Германию...
Прибежал Дронов, неряшливо растрепанный, сердитый, с треском отодвинул стул.
— Прозевал книгу, уже набирают. Достал оттиски первых листов. Прозевал, чорт возьми! Два сборничка выпустил, а третий — ускользнул. Теперь, брат, пошла мода на сборники. От беков, Луначарского, Богданова, Чернова и до Грингмута, монархиста, все предлагают товар мыслишек своих оптом и в розницу. Ходовой товар. Что будем есть?
— Ты представь себя при социализме, Борис, — что ты будешь делать, ты? — говорил студент. — Пойми: человек не способен действовать иначе, как руководясь интересами .своего я.
Самгин вдруг почувствовал: ему не хочется, чтобы Дронов слышал эти речи, и тотчас же начал ему о своих делах. Поглаживая ладонью лоб и ершистые волосы на черепе, Дронов молча, глядя в рюмку водки, выслушал его и кивнул головой, точно сбросив с нее что-то.
— Дом продать — дело легкое, — сказал он. — Дома в цене, покупателей — немало. Революция спугнула помещиков, многие переселяются в Москву. Давай, выпьем. Заметил, какой студент сидит? Новое издание.. Усовершенствован. В тюрьму за политику не сядет, а если сядет, так за что-нибудь другое. Эх, Клим Иваныч, не везет мне, — неожиданно заключил он отрывистую, сердитую свою речь.
Нужно было что-то сказать, и Самгин спросил:
— Чем ты расстроен?
— Тем, что не устроен, — ответил Дронов, вздохнув, и выпил стакан вина.
— Устроишься... Жизнь как будто становится просторнее, свободней, — невольно прибавил он.
— Свободней? Не знаю. Суеты — больше, может быть, поэтому и кажется, что свободней.
Он торопливо и небрежно начал есть, а Самгин — снова слушать. Людей в зале становилось меньше, голоса звучали более отчетливо, кто-то раздраженно кричал:
— Интересы промышленности у нас понимал только Витте.
— А — интересы земледелия? Ага? В другом месте спорили о театре:
— Нет — довольно Островского и осмеяния замоскворецких купцов. Эти купцы — прошлое Москвы, далекое прошлое!
— А — провинция?
— Ну, и пускай Малый театр едет в провинцию, а настоящий, культурно-политический театр пускай очистится от всякого босячества, нигилизма — и дайте ему место в Малом, так-то-с! У него хватит людей на две сцены — не беспокойтесь!
Дронов съел суп, вытер губы салфеткой и заговорил:
— Ты вот молчишь. Монументально молчишь, как бронзовый. Это ты — по завету: «Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами» — да?
— Я не люблю проповедей. И проповедников, — сухо сказал Самгин.
— Себя-то, конечно, любишь. Проповедников и я [не] люблю. Может быть — боюсь даже, — не всех однако. Нет, не всех. Ты — не сердись на меня, если я грубо сказал. Дело в том, что завидую я тебе, спокойствию твоему завидую. Иной раз думается, что ты хранишь мудрость твою, как девственность. Пачкать ее не хочешь.
Он махнул рукой. Помолчав, он задумчиво и с возрастающей уверенностью сказал:
— Жизнь — изнасилует. Давай, выпьем! Самгин посмотрел на него и понял, что Дронов уже насытился, разбрасывал беспокойные глазки по залу и ворчал:
— Не люблю я это капище Мамоново. Поедем к тебе, я там прочитаю оттиски, их надо вернуть.
Самгин согласился, но спросил кофе, ему еще хотелось посидеть, послушать. В густой метели слов его слух все время улавливал нечто созвучное его настроению. И, как всегда, когда он замечал это созвучие, он с досадой, все более острой, чувствовал, что какие-то говоруны обворовывают его, превращая разнообразный и обширный его опыт в мысли, грубо упрощенные раньше, чем сам он успевает придать им форму, неотразимо точную, ослепительно яркую. В настроении такой досады он поехал домой, рассказав по дороге Дронову анекдот с Фелицатой. Дронов — захохотал.
— Это — дура! Она — английских романов начиталась, Гемфри Уарда любит, играет роль преданной слуги. Я ее прозвал цаплей — похожа? Английский роман весьма способствует укреплению глупости — не находишь?
— Не всякий, — поправил его Самгин и вспомнил Анфимьевну.
Раздеваясь в прихожей и глядя в длинное, важное лицо Фелицаты, Дронов, посмеиваясь, грубовато говорил: