Месье, или Князь Тьмы - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От бессонницы, боли в животе, даже от красного носа тут пьют травяные чаи — поистине чудодейственные, однако юного Тоби явно влекли иные снадобья; после проведенной в Авиньоне ночи он выглядит так, будто старческая осень до краев наполнила все его клеточки дождем и туманом. Ему удалось отыскать цыганский бордель, совершенно колдовской, с музыкой и дамами, у которых волосы, как вороново крыло. И теперь он намерен отвести туда меня, чтобы избавить от мук долгого воздержания.
Традиционные наряды Арля стремительно выходят из моды, но пожилые дамы с гордостью продолжают их носить; заплетенные в миллион крысиных хвостиков и украшенные монетами волосы они покрывают высоким плиссированным чепцом из белоснежного льна, похожим на корону критской королевы, надевают обязательную темную юбку, белоснежный фартук и fichu — яркие ленты. (Этот портрет домоправительницы взят из жизни.)
Любить, а потом спрягать этот великий и простой глагол… У некоторых отлично получается и то, и то. Вот если бы можно было насладиться привилегиями трубадура, который имел право любить королеву и, наверное, недурно проводил время в отсутствие господина. Droit du jongleur.[111] Говоря откровенно, именно таков удел Брюса в его безмятежных отношениях с Пьером и Сильвией. Правда, сам он воспринимает это иначе. Позднее, когда я все еще размышлял о несвятой троице, на меня вдруг снизошло озарение. Неожиданно в этом союзе троих детей я увидел воплощение всеобъемлющего и единого «я», или символ этого понятия. Традиционно двойственной фигуре нашей космологии я противопоставил тройственную фигуру, составленную из двух партнеров-мужчин и одной женщины, по-моему, именно так принято у гностиков. «В жизни романтиков случаются только романтические события». Эта цитата навела меня на неприятные воспоминания о моих собственных романах с тщательно выписанными декорациями и любовной мотивацией действующих лиц. Полагаю, я еще не созрел, чтобы писать о Другом, что я мысленно поместил в регионе, на демаркационной линии которого стоит слово «Бог». Наверное, поэтому мне то и дело слышался отзвук Аккадовых рассуждений о мертворожденном Боге, о выкидыше. Вообще-то я всегда ощущал тяжесть в той части меня, которую символически называл сумкой, примерно, такой как у кенгуру, — своей маткой, если угодно. Там находится что-то мертвое и кляклое, как рождественский пуддинг, что никак не родится на свет. Сколько отрав я перепробовал, чтобы спровоцировать необходимое сокращение сумки — даже мертворожденное чадо лучше, чем ничего. Увы, когда я иду, это качается во мне как непереваренный рождественский пудинг, начиненный шестипенсовиками и украшенный падубом и крошечными британскими флажками — наша лютеранская, так сказать, кишечная культура, наша нутряная копилка, хрюшка с презренными накоплениями… Уже поздно, но крепкая наливка, которую мы пили после обеда, спровоцировала в моем мозгу неистовый мыслительный процесс, и вот до чего я додумался.
Очевидно, жестким разделением полов в нашей культуре мы обязаны моногамии, моносексуальности и связанными с ними табу. Свершилось надругательство над природой. Типологической парой, которая с тех пор доминирует в нашей психике, стал сотворяющий младенца дуэт, муж и жена, основатели города. А теперь грядет великая революция — хвала Мари Стопс,[112] которая, благодаря открытию противозачаточных средств, освободила женщину от сексуальных пут и восстановила ее уважение к себе и свободу. Размыта граница между полами, мужчина становится женственным, а женщина — мужественной. В этом контексте мое трио любовников, возможно, прототип новых биологических отношений, которые предвещают появление другого общества, основанного на свободе женщины. Матриархат?
Интересно.
Но — сомневаюсь.
И что важно-то: они глубоко раздражают меня, заставляя думать об очень важных для писателя проблемах: в частности, как убедительно их изобразить, сделать их реальными и доступными для читательского восприятия. Ничего не получится. Победит романтический стереотип, потому что они есть то, что есть — юные и прекрасные. Мне необходимо их понять, чтобы избежать фальши — а они все время ускользают, ставят меня в тупик. Может, их как-то изменить, и тогда в целом картина станет более натуральной? Например, сделать из Пьера тучного низенького крестьянина с мокрыми губами и бегающими, как у пьянчужки, глазками. Сильвия пусть останется красавицей, но глухой, и чтобы высохшая нога. Что же до Брюса, деревенского врача — ему бы волчанку на лицо и шею, бордовые отметины… Да, так, пожалуй, неплохо. Увы, это скорее в духе Золя.
Вечером Сильвия и Пьер музицировали в четыре руки, а Брюс, не отрываясь смотрел в огонь, слегка опечаленный разговором за обедом, когда Пьер упомянул о надвигающемся кризисе, из-за которого возможно кардинальное изменение их жизни и даже разлука. А я… я втайне им завидовал — казалось, у них здесь, в Верфеле, есть все, чего можно желать. Моя троица владела философским камнем. Или я просто завидовал их юности?
Весь день бушевал ливень с ураганом, отчего заметно похолодало, и в зале зажгли камин. Именно здесь меня угораздило прочитать им «удивительное письмо из Александрии», как потом его называл Пьер. Оно пришло, разумеется, от моего друга Аккада, и в нем было много доводов в защиту гностической веры, вот только зачем ему понадобилось писать об этом мне? Ведь он знал, что я насмешник и скептик, и ни за что не ввяжусь в какую-то ересь, полюбившуюся кучке чумазых азиатов. Думаю, Пьера несколько шокировала моя многословная тирада, когда я откровенно изложил ему свои взгляды. Ему-то самому письмо доставило несказанную радость; похоже, мысли Аккада совпали с его собственными. Итак, в письме говорилось о сладостной жизни до Падения, то есть до Потопа: до того, как началось фатальное движение в сторону смерти, ставшее реальностью наших дней.
Аккад писал: «Да-да, некоторые моменты в прошлом можно вообразить с такой же точностью, с какой мы можем утверждать, что после сегодняшнего дня непременно настанет завтрашний. Происходили радикальные смещения акцентов — не менее значимые, чем в другие исторические периоды, отмеченные, скажем, сожжением Коперника или падением Константинополя, когда равновесие нарушалось не в пользу духа. Намеки на это можно отыскать в старых мифах. Изменилась ось человеческой восприимчивости — словно где-то растаяли полярные льды, невидимые и неведомые. На смену древней растительности пришла наша новая металлическая растительность, расцветшая бронзой, потом железом, потом сталью — началось постепенное затвердение артерий. Таблица сущностей уступила место таблице элементов. Философский камень, Святой Грааль древнего сознания, уступил место агрессивному золотому слитку, который стал новым правителем души; и раб, возомнивший себя свободным, начал оценивать свою силу монетой, капиталом, давая волю всей своей сатурнианской сущности. Воссияло сладкое темное ростовщичество. А свобода, которая есть всего лишь право тратить — прототип оргазма — была взята в кандалы сначала мысленно, а потом и физически. Способность к накоплению, к ростовщичеству проникла в сперму мужчины, вот он и принялся возводить культуру на соответствующем фундаменте — способности собирать, удерживать, запасать. Все это сродни насилию. Потом начались периодические кровопускания в виде войн с их символикой стального оружия — выточенное на станке яйцо смерти так же просто для понимания, как пенис и влагалище. Эта жаждущая смерти культура могла быть доведена до совершенства и пресуществлена только через самоубийство. Новое причастие требует крови, а не спермы, оплодотворяющей вселенную. Теперешний императив — копить золото и проливать кровь, против этого и восстает наше маленькое братство гностиков; не поднимая шума, мы делаем свой выбор, где можем и когда можем, отправляя наших детей даже на смерть. Сперма против монеты.
Кардинальное смещение акцента в сторону крови и золота повлекло за собой многие другие, иногда ужасные. Двойственность, например, стала основным принципом не только в философии, но также в языке, основной элемент которого, слово, оказалось во власти могущественной дихотомии. Когда изменились все соотношения и связи, смерть стала обязательной, неизбежной и не зависимой от выбора, каприза или психического состояния человека. Прежде у него был, так сказать, свой кусок пирога, который он помаленьку и жевал. Зачем умирать, если знаешь, как жить, не мучая себя — можно было перейти временной барьер и впасть в глубокую спячку самоотвержения, которая известна мудрецам Востока, отчасти, ибо и они не знают бессмертия. Однако то, о чем я говорю, — не плод человеческих усилий, не результат медитации и не достижение гения. Это так же общедоступно, как необязательно. Нам, совершенно раздавленным нынешней перевернутой системой ценностей, трудно вообразить тогдашнюю свободу. Я слышу, как с макиавеллиевским ехидством хмыкает месье Князь, читая это из-за моего плеча. Вы скажете, будто в качестве временного победителя Бога он живет лишь в нашем воображении: на самом деле, это карнавальная маска или тотемный символ, которым тамплиеры, по-видимому, заменяли крест. Но разве то, что мы с такой ясностью воображаем, не достаточно реально? Всегда полезно иметь наглядный образ для обладателя смятенного и неразборчивого ума — отсюда иконы и алтари, святилища и гермы.[113] Итак, мой милый Роб, если вы встретите на улице ангела, будьте повежливее и снимите шляпу, как Сведенборг;[114] а если он опустится, как голубь, на вашу голову, скептик, то имейте в виду, это ангел Блейка или Рильке и его должно кормить поэзией, манной первых посвященных. Да-да, Роб, был другой мир! Иногда его видишь слишком ясно. Те, кто тогда отказывались от жизни, делали это с молчаливым облегчением, как рулевой, который бросает тяжелый штурвал и счастлив возможностью уйти с вахты. Другими словами, ключевым посылом было оправдание смерти, которая всегда, так или иначе, живет в нашей душе, она может быть осмыслена и использована, как электрический заряд или двигатель — философский. Неспособность найти смерти оправдание иссушает душу. Сегодня же смерть для нас — это преддверие ада, заселенное живыми существами.