Д’Артаньян из НКВД: Исторические анекдоты - Игорь Бунич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем, выходим мы на улицу. Серёга подходит к шикарному “фордику”. Какой-то молодец выскакивает, открывает перед ним дверцу одной рукой, а второй берёт под козырёк. Я тоже хотел в машину сесть, но он на меня так посмотрел, что я, словно на какую-то невидимую стенку наткнулся, и остановился.
А Серёга мне, не оборачиваясь, говорит: “Езжай, Лукич, домой. О нашей встрече никому ни слова. С тобой свяжутся”.
Поехал я домой, а, вернее, пошёл. Жил я тогда неподалёку в общежитии комсостава НКВД, кварталах в двух от Лубянки, где мне полагалась комната в десять квадратных метров. Ведь был я уже тогда майором НКВД и носил четыре шпалы армейского полковника.
Прихожу, ко мне дежурный подлетает: “Товарищ майор, срочно к телефону. Уже весь телефон оборвали. Вас ищут”. Иду к телефону, беру трубку, слышу голос начальника управления кадрами.
“Василий Лукич! — кричит он, — это ты? Как я рад слышать твой голос. Думал, не успею. Мне доложили, что ты отпуск собрался в Крыму проводить. Хорошо, что не уехал. Слушай меня внимательно — ты остаёшься в кадрах НКВД, а НКГБ не имеет к тебе никакого отношения. И в отпуск они тебя не имеют права отправлять. Только мы имеем право, но мы этого не сделаем. Твой отпуск отменяется. Завтра утром срочно выезжай в Минск. Там тебя ждёт запечатанный пакет с особым заданием. Прочти то, что в пакете и уничтожь! Понял?”
“Так точно, — вздохнул я, — понял.”
И 19 марта вылетел в Минск. Что было дальше, уже к этой истории отношения не имеет. Однако в любом случае ясно, что у меня, наверное, было два личных дела. Одно хранилось в НКВД, другое — в НКГБ. И 18 марта 1941 года, как ни крути, было последним днём моей работы в НКГБ. И именно в этот день они зафиксировали мой расстрел. Впрочем, такие случаи бывали. Возникали ситуации, когда имитировали расстрел, а самого расстрелянного с другими документами посылали куда-нибудь на выполнение особого задания, изменив предварительно его внешность.
“Пластическая операция?" — спросил я.
“Необязательно,” — ответил Василий Лукич, — человек ведь запоминается по определённым стереотипам. Если он, скажем, носил бороду, её сбривали. Если нет, то, наоборот, заставляли отпустить. Это меняет лицо до неузнаваемости. Представь себе Карла Маркса без бороды. Тысячи людей видели царя после 1918 года, а не узнали. Почему? Стереотип его образа был полностью разрушен. Усы, бороду, шевелюру — под бритву. Мундиры, которые он всю жизнь носил, отобрали. Выдали пиджак, косоворотку, штаны и скороходовские ботинки. И поди узнай! Даже если он сам бы стал уверять, что царь, кто бы ему поверил? То же самое с Лениным. Без усов и бороды — вылитый Ким Ир Сен. В зеркало глянет на себя и плачет. Когда по особому ходатайству разрешено ему было бороду отпустить “а-ля Толстой” — вождь стал походить на Распутина Григория Ефимовича. Родная мама не узнала бы. У меня самого временами голова плыла: Ленин это или нет? Так это я говорю о людях, внешний вид которых был известен всему миру.
А если взять, к примеру, того же Серёгу Шпигельглаза, то кто его знал вне Лубянки? Да никто. Его можно было хоть каждый день расстреливать. Но при этом всё-таки предупреждали. А меня, как говорится, шлёпнули без предупреждения. Ни фамилию менять не заставили, ни бороду отпускать.
Всё это было не совсем понятно, а потому я решил всё выяснить в одном доме, но в разных подъездах.
Сейчас Иван Фомич уже помер. А тогда ещё был молодец. Косая сажень в плечах и пролетарская ненависть в глазах. Выпить любил. Если честно, то всегда пьяный ходил, но безобразий себе никаких не позволял. Пить “умел”. “Это вы, чистоплюи, по кабинетам в тепле сидели, — говаривал он, наливая себе стакан прямо за игрой в домино, — а у меня в подвале вечно сыро и холодно. К тому ж сквозняки от вентиляции. И работа — сам понимаешь. Кабы не спирт, то все бы там копыта откинули.”
Решил я сам поговорить с ним, чтобы выяснить все эти непонятности.
Обычно, когда мы с ним встречались, то о прошлой службе почти никогда не разговаривали. А если и разговаривали, то больше о похоронах. Например, примет Иван Фомич стаканчик, кулаком его занюхает и говорит: “Лукич, помнишь такого-то?”. Я головой киваю — помню. “Так помер позавчера, — докладывает Иван Фомич, — в одночасье”. Все молчим. Помер так помер. Все помрём. Царство ему Небесное!
У нас не принято было прошлое обсуждать. Да и о настоящем предпочитали помалкивать.
Вхожу, значит, я во двор, вижу — Иван Фомич с коляской гуляет и голубей из пакетика какими-то зёрнышками кормит: гули-гули. В коляске то ли внучка, то ли правнучка сидит. Не везло Ивану Фомичу с потомством: три дочки и шесть внучек. Одни девки. И вроде уже правнучка родилась. А он всё о сыне мечтал. Хотел династию создать, пристроить его на Лубянку на своё место комендантом. Но не судьба. “Отказал в этом Господь”, — сокрушался Иван Фомич. Он в конце жизни очень набожным стал. Поговаривали даже, что в церковь втихаря хаживал. Крестился, правда, всё левой рукой. В правой стакан, а левой крестится и приговаривает: “Ничего со мной и на том свете не сделают, потому что евреи, оказывается, Бога нашего распяли”. До этого он евреев не любил за то, что его самого после “Дела врачей” из органов турнули и чуть не посадили, но ограничились строгачём без занесения и перевели на партработу.
Так вот, гуляет Иван Фомич с коляской во дворе. Подхожу я к нему и приветствую:
“Здорово, Фомич!”
“И тебе, Лукич, не хворать. Спаси тебя Христос.”
“Дело, — говорю, — у меня к тебе есть, Фомич.”
Он голубей продолжает кормить, взглядом в меня стрельнул и бурчит:
“Что за дело у тебя ко мне? Дела все на Лубянке в архиве остались.”
“Во-во, — отвечаю ему в тон, — дела там остались, а мы с тобой, Фомич, здесь оказались и знать ничего не знаем.”
“А о чём ты знать хочешь? — удивляется Фомич и добавляет, — меньше знаешь — больше живёшь.”
“Дело-то оно пустяковое, — улыбаюсь я, — касается меня лично. В марте сорок первого ты, Фомич, по линии своей службы обо мне чего такого не слыхал?”
“Вот ты о чём, — усмехнулся Иван Фомич, — меня самого давно подмывало спросить тебя, Лукич, как же ты таким хитроумным оказался, что кого-то другого вместо себя под расстрел подставил? Помню, помню. Приходит ко мне какой-то молодец и подаёт конвертик от Севы Меркулова. В таких конвертиках мне передавали предписание о расстреле. Гляжу, а в предписании твоя фамилия, но стоишь передо мной вовсе не ты. Моё-то дело маленькое, но подумал: “На особо секретное задание, наверное, Лукич уходит, раз такая катавасия”. Вопросов мне никаких, сам понимаешь, задавать не положено. Принял я предписание, отправил молодца на тот свет, оформил, как положено, акт — и дело с концом.
“А как его фамилия была?” — спрашиваю я.
“Откуда ж я знаю, — удивляется Иван Фомич, — я думал, ты знаешь. Ты же его вместо себя послал.”
“Не посылал я его, — честно признаюсь я, — меня тогда в коридоре товарищ Шпигельглаз остановил, конверт отобрал и тому передал, приказав срочно отнести к тебе. Он, вроде, совсем случайно мимо по коридору проходил.”
Тут Иван Фомич побледнел и руки у него задрожали так, что кулёк, из которого он голубей кормил, выпал из рук на землю и рассыпался.
“Кого, ты говоришь, встретил тогда в коридоре? — хрипло переспросил меня бывший комендант, — Шпигельглаза? Сергея?”
“Его самого, — подтвердил я, — он в форме был с двумя ромбиками на петлицах. Я хорошо запомнил.” Иван Фомич несколько раз перекрестился справа налево и слева направо и говорит:
“Как же ты, Лукич, мог его встретить, когда я его ещё за год до этого на распыл пустил вот этой самой рукой!” — И показывает мне свой здоровенный кулак.
Я покосился на его кулачище и отвечаю: “Ну, не знаю, кого ты на распыл пускал, а я его встретил в коридоре второго этажа. После чего мы вместе из управления вышли, и он уехал на новом “Форде”.
“Куда уехал?" — спрашивает Фомич и вижу, что у него губы трясутся.
“Не знаю, куда, — говорю я, — знаю только, что уехал на “Форде”. А куда не знаю. Он мне не докладывал.”
“А т-ты ч-чего делал потом?” — интересуется Иван Фомич, заикаясь.
“Я чего делал? Домой пошёл. В наше общежитие. Он мне так приказал: “Иди, Лукич, домой. С тобой свяжутся”.
Гляжу — Иван Фомич одной рукой за сердце схватился, а другой пачку валидола из кармана тянет.
“Пойдём, Лукич, на скамейку, — говорит он, — что-то сердце мне прихватило от твоих воспоминаний.”
Он так разволновался, что чуть коляску с внучкой в садике не позабыл.
Сели мы на скамейку, закурил Иван Фомич и говорит:
“Вот это ещё в 1938 году началось. Оприходовали мы тогда человек по пятьсот за смену. Спирта нам выдавали немеряно. А не было б спирта, то все бы в дурдом попали. Сильно пили, скажу я тебе. Вот тогда и началось. Шлёпнем кого-нибудь, скажем, сегодня, а завтра глядим — он по подвалу бродит, да ещё разные слова антисоветские произносит, за слушание которых тоже можно было по тем временам высшую меру схлопотать. Стали мои ребята бояться своего боевого поста. Подходит как-то ко мне боец и говорит: “Иван Фомич, сходи посмотри — там товарищи Ягода и Дзержинский вместе по подвалу бродят и что-то говорят”. А мне чего делать? Или у него уже белая горячка из-за спирта, или умом тронулся при выполнении служебных обязанностей? Беру свой маузер, иду смотреть. Гляжу — в самом деле. Оба в шинелях, у товарища Ягоды на петлицах звезда генерального комиссара. Я тоже спиртом не брезговал. За рабочий день не менее двух литров выпивал, чтобы не подохнуть. Ты знаешь, Лукич, как мы изматывались. Каждого шлёпни, каждого погрузи на машину, на каждого акт напиши. И всё конвейером, ни присесть, ни передохнуть.