Из пережитого в чужих краях. Воспоминания и думы бывшего эмигранта - Борис Александровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окружающим он говорил: — Я стар, очень стар… Не сегодня-завтра я лишусь трудоспособности как журналист, и что тогда мне останется делать? Средств к существованию у меня нет никаких. Я должен подумать немного и о себе. Продажа архива даст мне возможность кое-как закончить свои дни на французской земле…
Незадолго до моего отъезда мне пришлось услышать, что покупатели этого архива нашлись. Нашлись они, конечно, за океаном. Какое употребление сделает или уже сделал из этой покупки предприимчивый дядюшка Сэм — сказать затрудняюсь.
К возвращению бывших эмигрантов на родину Алексинский относился явно саркастически. Разговор с репатриантами он начинал обычно так: — Что? По родным березкам соскучились да по волжскому песочку? Ну что ж… Поезжайте, поезжайте, только как бы березки и песочек боком вам не вышли.
В 1947 году он предсказывал, что через полгода или самое большее через год в Европе вспыхнет война и что Франция окажется в стане врагов Советского Союза.
— Вас, новоиспеченных советских граждан, не успевших уехать, они, конечно, бросят на произвол судьбы.
Французы заберут вас в концлагеря. Что же! Придется мне за всех вас хлопотать. Пойду и скажу им: «Ну чего вы их держите? Какие они советские? Просто погорячились люди, да сдуру и взяли советские паспорта… С тоски потянуло их на берега Невы, Камы, Дона… Это не большевизм. Для Франции они никакой опасности не представляют…» Что в этих высказываниях было искренним, а что пустой болтовней или попыткой как-то припугнуть отъезжающих — трудно сказать. Но эти разговорчики дали повод эмиграции лишний раз повторять, что Алексинский был связан какими-то нитями со Вторым бюро.
Жена его, Т. И. Алексинская, в третьем десятилетии нашего века играла в общественной жизни парижской эмиграции некоторую роль, хотя и не очень значительную: она возглавляла один из двух эмигрантских союзов сестер милосердия (а именно «левый» союз). Тяжелая болезнь органа слуха, приведшая к полной глухоте, заставила ее отказаться от общественной работы и уйти в личную жизнь.
От этого брака в первые годы эмиграции в семье Алексинских (живших тогда в Швейцарии) родился сын Григорий (Григося, как его звали в эмиграции). В 40-х годах он проделал столь головокружительную карьеру во французской полиции (явной), что привлек к себе пристальное внимание очень многих эмигрантов, заподозривших, что подобное служебное восхождение не могло бы произойти, если бы за ним самим или за его отцом не числилось каких-либо совершенно особых заслуг перед французским государством. А так как явных заслуг не было видно, то эмигрантское общественное мнение безапелляционно решило, что эти заслуги — из числа не подлежащих оглашению.
Григося по крови был русским, по рождению — швейцарцем, по воспитанию — французом. Женился на англичанке. По-русски говорил совершенно чисто, без иностранного акцента. С русскими эмигрантами охотно вступал в связь и очень часто оказывал им в силу своего высокого положения мелкие, средние и крупные услуги. Это было уже в годы войны и оккупации. Начав службу с мелких должностей, он, будучи еще совсем молодым человеком, с необыкновенной быстротой продвинулся вверх по служебной лестнице и к моменту окончания войны занял ведущий пост в лионской префектуре полиции, а вскоре перешел на одну из самых ответственных должностей в парижской префектуре.
Служебное продвижение во Франции лиц иностранного происхождения — явление крайне редкое. Что же касается продвижения в полицейском ведомстве, то на него можно смотреть как на нечто невиданное и неслыханное. Тем не менее с Григосей это произошло.
После Победы Григося получил новое ответственное задание французского министерства внутренних дел: объехать все лагеря, в которых находились советские военнопленные, якобы для выяснения желающих вернуться на родину. Едва ли можно сомневаться в том, что не только этим был занят столь высокий чин полиции…
Заканчивая главу о политической деятельности эмиграции, я упомяну о вышедших за рубежом в 20-х и 30-х годах мемуарах ряда эмигрантов, занимавших до революции или в годы гражданской войны высокое положение.
Историческая ценность подавляющего большинства их воспоминаний в значительной степени аннулируется присущим почти всем им, за редким исключением, отсутствием объективности в оценке описываемых событий.
Я говорю о мемуарах политических деятелей — участников белого движения, царедворцев и т. д. К мемуарам неполитического характера эта оговорка не относится: таковы, например, вышедшие отдельной книгой в середине 30-х годов воспоминания композитора Гречанинова и некоторые другие.
Конечно, трудно ожидать объективности в писаниях людей, вознесенных некогда судьбой на вершины государственного и военного аппаратов, низвергнутых с этих вершин и очутившихся за рубежом у разбитого корыта.
Мне уже приходилось упоминать об обширных мемуарах Деникина, Врангеля и Штейфона. С ними схожи воспоминания генерала Слащева, Сахарова и других.
По существу это не историческое повествование, а полемика: желание свалить вину за военную катастрофу белых армий на кого-то другого и обелить себя в глазах потомков.
Это особенно относится к воспоминаниям генерала Слащева-Крымского (титул Крымский был пожалован ему Врангелем), носящим громкое название «Я обвиняю» и охватывающим период гражданской войны. Почти сплошь они заняты полемикой с Врангелем, который якобы не слушал советов его, Слащева, и якобы только поэтому и проиграл «крымскую кампанию» 1920 года.
Подобные мемуары, конечно, не имеют никакой цены с точки зрения исторической.
Часто во многих изданных за рубежом мемуарах то или иное описываемое событие является только поводом для выявления эмоций автора. Это почти всегда раздражение, гнев и злоба, переходящие в бешенство, коль скоро автор подходит в своем рассказе к событиям, непосредственно предшествовавшим революции, и к самой революции. Наоборот, слезы умиления при упоминании об «обожаемом монархе», «венценосном помазаннике божием», «царе-мученике», о членах императорской фамилии, о деятелях эпохи царского самодержавия и, наконец, о себе самом и годах своей юности.
Один из наиболее высокопоставленных жандармов царского времени, Заварзин, можно сказать, с «трогательной» любовью и теплотой описывает в книге «Жандармы и революционеры» своих сотоварищей, начальников и подчиненных. Под его пером они выглядят как невинные овечки, пожираемые хищными зверями — революционерами. Он плачется, что «благородный труд» на поприще охраны дорогого его сердцу самодержавного строя остался недооцененным русским народом, и дает читателю понять, что если бы народ достойно оценил этот труд, то не случилось бы всего того, что случилось, и никакой революции не было бы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});