По страницам «Войны и мира». Заметки о романе Л. Н. Толстого «Война и мир» - Наталья Григорьевна Долинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь Ростова – и всего полка, где он служит, – идёт ещё по мирным законам: в комнате, где ночевали офицеры, «раздавался беспричинный, весёлый, детский хохот», и даже сражение, за которое Ростов получил Георгиевский крест, не выбило его из привычной колеи. Он взял в плен французского офицера и никак не мог понять, в чём же состоит его подвиг: у офицера было такое «белокурое, молодое, с дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами… самое простое комнатное лицо». И Ростов ещё не умел в этот первый месяц войны видеть в нём врага, он пожалел француза с его «дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами».
Так медленно, не сразу она входила в жизнь людей, эта война, будущая Отечественная. То, чем живут люди: любовь Пьера и горе Андрея, возрождение Наташи, несправедливость старого князя, мечты Пети, простой быт полка, где служит Николай, – всё, чем живут люди, очень важно для них, но скоро всё это окажется совсем незначительным перед той страшной силой общей беды, которая надвигается и скоро придвинется вплотную.
3. Началось!
Странно сейчас читать обо всём этом, особенно людям моего поколения и старше, помнящим, как сразу, в один день, оборвалась мирная жизнь всей страны 22 июня 1941 года. Но и наша война пришла не ко всем сразу; она уже гремела над Брестом, когда я проснулась в Ленинграде ранним утром от непривычного гула самолётов и, нисколько не обеспокоенная этим гулом, уселась на подоконник с «Островом сокровищ», предвкушая длинный воскресный день. И он начался для меня, этот день: мы с подругой поехали в Ботанический сад и гуляли там, и не сразу заметили, что взрослые куда-то бегут, о чём-то взволнованно говорят, многие плачут. Только часам к трём мы поняли, что началась война, которая для остальных ленинградцев началась на три часа раньше. Так кончилось моё детство, но этого я ещё не могла понять.
А где-то в лесу сидели у костров туристы, люди купались в море, восходили на горы, искали в тайге руду, ловили рыбу – у многих из них не было радио. Они узнали о войне на второй, на третий день – они на много часов дольше нас жили мирной жизнью.
Но всё-таки тех, кто не знал, были единицы. В этой, нашей войне было радио, и вражеские самолёты, которые в ту же ночь прилетели бомбить Ленинград, и были наши самолёты, отогнавшие их, – долго их не пропускали к городу, до самого 8 сентября – 26 августа по старому стилю; это была сто двадцать девятая годовщина Бородинской битвы, когда впервые бомбили Ленинград; город уже был в кольце блокады, а нас в это время везли по Каме на белом теплоходе из деревни под Ярославлем, казавшейся вначале глубоким тылом, надёжно укрывшим ленинградских детей, а потом и там начались бомбёжки, мы поехали дальше, на Урал…
Казалось бы, ничего общего между той войной, 1812 года, и этой, выпавшей на долю моего поколения. Не было тогда ни бомб, ни самолётов, не было тех ужасов и зверств, о которых мы скоро узнали; не было, главное, фашизма – но почему же тогда в землянках и госпиталях сорок первого года, при блокадных коптилках люди читали «Войну и мир», как самую сегодняшнюю, сиюминутную книгу, и почему любимым стихотворением всех поголовно – от первоклассника до генерала – долгие четыре года войны было лермонтовское «Бородино»?
Чем больше я думаю об этом, тем острее понимаю, что общее б ы л о – не в видах оружия, не в скорости передвижения войск; Толстой понятия не имел о пулемётах, «катюшах» и лагерях уничтожения, но он написал и о нас, потому что знал про ч е л о в е к а такое, чего хватило на сто с четвертью лет, и когда началась наша война, оказалось, что Толстой заложил в каждого из нас что-то очень важное, о чём мы до той поры не догадывались, и мы бросились к нему – черпать и черпать из неиссякаемого источника его книги душевные силы, стойкость и то сложное чувство, которое называется патриотизмом.
Война вошла в жизнь людей неожиданно – хотя её ждали, о ней говорили, – она всегда неожиданна, и люди не сразу впустили её, ещё продолжали держаться за старое. Пьер, уже высчитав, что он должен убить Наполеона, по-прежнему ездил в клуб и позволял себе радость иногда обедать у Ростовых; Наташа пела и мучилась вопросом, не стыдно ли это после всего, что с ней произошло; но война уже приблизилась к дому Ростовых с бумагами, засунутыми Пьером за подкладку шляпы; она – в блестящих глазах Пети, в страхе старой графини за сына, в тоненьком старательном голосе Сони, читающей царский манифест: обращение царя к народу…
Её слушают по-разному: Пьера поразило, что царь обещал «стать посреди народа… для совещания и руководствования» – ему кажется, что теперь, перед лицом опасности, Александр I, может быть, выслушает своих подданных, посоветуется с ними: Пьер, как и прежде, мечтает о справедливости, о демократии и добре… Старый граф растроган, его легко растрогать, он повторяет: «Только скажи государь, мы всем пожертвуем и ничего не пожалеем», вовсе не предполагая, что младший сын воспримет эти слова всерьёз: «Ну теперь, папенька, я решительно скажу – и маменька тоже, как хотите, – я решительно скажу, что вы пустите меня в военную службу, потому что я не могу… вот и всё…»
Для старой графини всё происходящее значит только одно: Петя в опасности. Петя, младший, маленький…
И все эти разные и сложные чувства выражает Наташа: «Вам всё смешно, а это совсем не шутка…»
Читая эту сцену, я всегда вспоминаю начало Шенграбенской битвы и общее выражение всех лиц – от солдата до князя Багратиона: «Началось! Вот оно!» Здесь, за ещё мирным обедом в доме Ростовых, приходит к ним война: «Началось! Вот оно!..» – и уже не вернуться к прежнему душевному состоянию, война уже бесповоротно завладела этой мирной семьёй.
Не случайно н а з а в т р а жизнь начинает идти с бешеной скоростью, непривычной для патриархальных Ростовых. Петя побежал смотреть на приехавшего царя, в толпе его чуть не раздавили: всё было вовсе не так, как представлялось Пете, но стремление его идти на войну ничуть не уменьшилось.
Ещё через день было дворянское собрание. «Все дворяне, те самые, которых каждый день видал Пьер то в клубе, то в их домах, – все были в мундирах, кто в