Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия - Валерий Пестерев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, подобный способ восприятия произведения читателем и обретения им художественной истины переходит в романное творчество из поэзии и, по сути, является поэтическим. «Поэзия — не суждение о человеческой жизни и не истолкование этой жизни, — пишет Октавио Пас в эссе «Явленная тайна». — Струящийся поток образов и ритмов просто выражает то, что мы есть, выявляет наш удел, каким бы ни был непосредственный конкретный смысл стихотворных строк. Не боясь повториться, стоит еще раз напомнить о том, что одно дело значение слов поэтического произведения и другое — смысл поэзии»[518]. Поэтический принцип, постепенно становясь достоинством прозы еще на рубеже прошлого и нынешнего столетий (вспомним «Наоборот» (1884) Ж.-К. Гюисманса, «Пана» (1894) К. Гамсуна, «Записки молодого Мальте Лауридса Бригге» (1910) Р.М. Рильке или «Петербург» (1914) А. Белого), в первой половине века утверждается в качестве эстетической нормы субъективного романа (и «лирического» образца, и «поэтического»), к примеру в эпопее М. Пруста, и в «Вечере у Клэр» (1929) Г. Газданова, и в «Портрете художника в юности» (1916) и в «Улиссе» (1922) Дж. Джойса, и в «Степном волке» (1927) Г. Гессе. Во второй половине века эта традиция восприятия романа не под знаком сюжета или исследования человеческого характера, а как эмоционально и интеллектуально активное переживание «художественной реальности» романной прозы индивидуально и новаторски проявилась, скажем, в «Моллое» (1951) С. Беккетта, в «Аде, или Радостях жизни» (1969) В. Набокова, в «Последнем мире» (1988) К. Рансмайра или в прозе «ретро» П. Модиано, от гонкуровского романа «Улица Темных Лавок» (1978) до последнего по времени публикации — «Из самых глубин забвения» (1996).
Это свойство порождается поэзией как искусством особой фигуративности. В поэзии, полагал Сен-Жон Перс, «аналогическая и символическая мысль, озарения сопрягающего образа, игра его соответствий, тысяча цепочек связей и причудливых ассоциаций и, наконец, великий дар языка, воплощающий само движение Бытия, открывают поэту сверхреальность, неведомую науке»[519]. В этих свойствах предстает и «Хазарский словарь» — роман поэтический. И как проза этого рода включает в структуру словаря свойства «поэтической композиции», в числе приемов которой «роль внефабульных элементов — снов, воспоминаний, вставных вымышленных фрагментов; разветвленная сеть лейтмотивов, со- и противопоставляющих персонажей, эпизоды, отступления; игра с точками зрения, в частности частичное отождествление рассказчика с одним или несколькими персонажами; систематическая опора на литературные подтексты, часто общие, в обрисовке характеров»[520].
С немалым основанием можно сказать, что во взаимодействии этих внефабульных приемов возникает поэтическая форма романа-поэмы Павича, формообразование которого (если воспользоваться сказанным О.Э. Мандельштамом о «Божественной комедии») «превосходит наши представления о сочинительстве композиции»[521]. Ибо, с одной стороны, по метафорически выраженной мысли Мандельштама, здесь будто «производится грандиозный опыт Фуке, но не одним, а множеством маятников, перемахивающих друг в друга», где «пространство существует лишь постольку, поскольку оно влагалище для амплитуд». И подобно образам Данте, «уточнить образы» Павича «так же немыслимо, как перечислить фамилии людей, участвовавших в переселении народов»[522]. С другой стороны, «Хазарский словарь», как и поэма Данте в понимании Мандельштама, «представляет собой одну, единственную, единую и недробимую строфу». Или, вернее, уточняет русский поэт, «не строфу, а кристаллографическую фигуру», которую «насквозь пронзает безостановочная, формообразующая тяга»[523].
Вместе с тем, определяя жанр своего лексикона как роман (вспомним: «роман-лексикон» в авторском указании), Павич не отступает от событийно-повествовательной парадигмы романного жанра, но видоизменяет ее. Всегда присущее поэтическому роману, будь то «Побережье Сирта» Грака или «В прошлом году в Мариенбаде» Робб-Грийе, это свойство связано у Павича и с истоками его писательского дарования, и с принципами, приемами его писательской работы. Отвечая в одном из интервью на вопрос «Формулируете ли вы для себя заранее некую основную идею, которую хотели бы донести до читателя?», Павич заявляет: «Может, не совсем верно в данном случае употреблять слово «идея»; лучше, наверное, говорить об эмоциях, об интуиции, о любви, о фантазии. А еще лучше — о рассказывании историй. Хорошая история — это именно то семя, из которого позже рождается дитя, а им может стать и фильм, и роман, и пьеса»[524].
В «Хазарском словаре» — как особенность его романного сюжетосложения — четко выделяются ключевые моменты и сюжетные мотивы событийно-повествовательного единства в дискретности и полифонии произведения Павича. В первую очередь — «хазарская полемика», эпизод толкования сна кагана и принятия его народом новой веры. Выступая в роли завязки романного действия, этот эпизод получает разное освещение в Красной, Зеленой и Желтой книгах, в каждой из которых соответственно заявляется о переходе хазар в христианство, ислам, иудаизм. Сюжетно от этого события неотделим образ хазарской принцессы Атех, «участие которой в так называемой хазарской полемике [по христианским источникам] было решающим» (25). По исламскому преданию, родственница хазарского кагана, которая «в конце концов помогла представителю ислама, Фараби Ибн Коре, и вместе со своим властелином, хазарским каганом, обратилась в ислам» (101). А в Желтой книге эта принцесса во время спора «своими доводами опровергла арабского участника, и хазарский каган склонился в сторону иудейской веры» (150).
С образом Атех (к которому стягиваются, фактически, почти все художественно-смысловые, явные, иррациональные и суггестивные нити повествования и который в силу этого требует особого разговора) связан третий (из ведущих) — сюжетный мотив «ловцов снов». По христианской версии, это «секта хазарских священнослужителей, которой покровительствовала принцесса Атех». «Они умели читать чужие сны, жить в этих снах как у себя дома и, мелькая в них, отлавливать намеченную добычу — человека, вещь или животное» (56).
Образная многовариантность этого сюжетного мотива не изменяет его смысловой сути, поскольку цель «ловцов» — собрать воедино тело «ангельского праотца человека» (114) Адама Кадмона (в исламской версии — Адама Рухани). «Для хазар, — гласит Желтая книга, — человеческие сны были буквами, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона, который был и мужчиной и женщиной. По вере хазар, каждому человеку отведено по одной букве азбуки, причем каждая из этих букв — это частица тела Адама Кадмона на земле, в человеческих снах они в разных сочетаниях оживают в нем» (167). И извольный список Хазарского словаря — свод рукописей ловцов снов: «Содержит он главным образом многочисленные жизнеописания разных мужчин и женщин и напоминает собранный по кусочкам портрет одного существа — мы называем его Адам Кадмон» (189).
Воплощая, фактически, тайну Бытия, этот образ Адама реализуется как сюжетный мотив, начиная с Зеленой книги. Он входит в романное повествование Павича то в виде содержательных мотивов в ряде словарных статей, например «Ловцы снов», «Хазары», «Атех»; то в характерной для романного жанра форме вставных «текстов в тексте»: «Повесть об Адаме Рухани» из Зеленой книги, «Повесть об Адаме Кадмоне» из Желтой книги и «Сказание об Адаме брате Христовом» из первого приложения, непосредственно относящегося к христианскому источнику — Красной книге. В сюжетной реализации образ Адама наделяется новым философским смыслом, суть которого определяется единством устремления человека к тайне Бытия и через нее обретения им жизненной, земной гармонии. «Ведь каждый человек, — гласит последняя страница Хазарского словаря Аврама Бранковича, — хотя бы на одно мгновение своей жизни превращается в частицу Адама. Если все эти мгновения собрать вместе, получится тело Адама на земле, только не в форме, а во времени. …Поэтому только тогда, когда мы становимся причастны телу Адама, мы и сами становимся провидцами и отчасти хозяевами своего будущего» (228).
Событийно-конкретно сюжетный мотив «ловцов снов» воплощен, можно сказать, в центральном эпизоде книги Павича, представляющем взаимоотношения христианского, еврейского и мусульманского авторов «Хазарского словаря» из XVII столетия: кира Аврама Бранковича, Самюэля Коэна и Юсуфа Масуди. Живущие в снах друг друга и стремящиеся найти один другого наяву, они, встретившись, оказались обреченными на смерть. Бранковича во сне проткнули копьем напавшие на его свиту турки. Служивший в этом турецком отряде переводчиком Коэн, увидев умирающего Бранковича, на встречу с которым уповал, «впал в глубочайший сон, из которого не будет пробуждения» (129). Масуди же, выпросив у пленивших его турок сохранить ему жизнь до утра, через сон Коэна увидел смерть Бранковича, а пробудившийся и еще не пришедший в себя от потрясшего его сна был надвое рассечен турецкой саблей.