Принц приливов - Пэт Конрой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но в ваших воспоминаниях она предстает удивительной женщиной, — заметила доктор Лоуэнстайн.
— Когда я был маленьким мальчишкой, я считал ее самой необыкновенной женщиной в мире, — признался я. — Я не первый сын, который полностью ошибался относительно своей матери.
— В телефонной беседе она была очень любезна. Судя по голосу, она сильно нервничает из-за дочери.
— Обыкновенное притворство, — заверил я. — Однажды прочла в какой-нибудь книжке по психологии, что матери обычно переживают, когда их дочери режут вены. Ее звонок — стратегия, а не спонтанный порыв.
Глаза доктора Лоуэнстайн были спокойны и непроницаемы.
— Том, она считает, что вы ее ненавидите.
— Это неправда, — возразил я. — Просто не верю ни единому ее слову. Я наблюдал за ней много лет и абсолютно изумлен ее способностью врать. До сих пор не оставляю надежды, что она хоть на чем-нибудь проколется и скажет правду. Но моя мать — лгунья высшей пробы, достойная венка из дубовых листьев. Она умеет искусно обманывать и в мелочах, и по-крупному. Ее ложь способна погубить целые страны.
— Забавно, — улыбнулась Лоуэнстайн. — Ваша мать предупредила меня, что вы способны сочинить о ней множество небылиц.
— Мамочка в курсе, что я намерен всем с вами делиться и открывать такие вещи, которые Саванне слишком больно вспоминать, а матери — признавать.
— Ваша мать плакала в трубку, жалуясь, как вы с Саванной относитесь к ней. Признаюсь, Том, меня очень тронул этот разговор.
— Не ловитесь на ее слезы, — предостерег я свою спутницу. — Моей мамочке в самый раз работать нильской крокодилицей и пожирать толстых туземцев, стирающих белье на речных камнях. Ее слезы — вид оружия, которое в определенный момент умело пускается в ход.
— Ваша мама очень гордится своими детьми. Гордится, что Саванна стала поэтессой.
— Она не похвасталась вам, что за три года ни разу не позвонила Саванне?
— Нет, об этом речи не шло. Зато от нее я узнала, что вы лучший преподаватель английского в средней школе и что одна из ваших футбольных команд выиграла чемпионат штата.
— Если мамочка вас хвалит, советую быстренько обернуться назад, чтобы не пропустить мгновение, когда она вонзит вам в спину меч. А после всех этих удивительных историй она, не переводя дыхания, поведала, что у меня случился нервный срыв. Так, доктор?
— Да, — призналась доктор Лоуэнстайн, внимательно и даже нежно глядя на меня. — Именно так.
— Нервный срыв, — повторил я. — Мне всегда нравилось, как это звучит: убедительно, а главное — обтекаемо.
— Ваша мать ни разу не упомянула о Люке, — заметила доктор Лоуэнстайн.
— Ничего удивительного. Запретное слово. Мы еще дойдем до ее молчания о Люке. И прошу вас, доктор: в моем повествовании внимательно следите за Люком. Пока мы росли, никто из нас не задумывался, что только мой брат живет настоящей жизнью, что только его существование полно смысла.
Разговор о матери меня утомил.
— Как бы там ни было, Том, вы отлично выбрались из всех испытаний, — тихо и с оттенком восхищения произнесла доктор Лоуэнстайн.
— Уже долгое время я являюсь объектом жалости своих родных, — сказал я. — И подумывал утаить ту часть истории, где я совсем раскис. Почему? Потому что через беседы с вами я собирался стать совершенно новым человеком. Пытался быть обаятельным, остроумным и втайне надеялся, что вы найдете меня привлекательным.
— Том, зачем вам быть для меня привлекательным? Не понимаю, как это поможет вам и вашей сестре?
Теперь в ее интонациях звенел холод.
— Вам не о чем беспокоиться, доктор, — простонал я. — Я ведь не говорил о попытках блистать красноречием. Ради бога, простите меня. Чувствую, что вся ваша центральная нервная система подает предупредительные феминистские сигналы. Я всего лишь хотел вам понравиться, потому что вы светлая и красивая женщина. Знаете, доктор, я очень давно перестал считать себя привлекательным.
И вновь ее голос стал мягче, напряженность в уголках рта ослабла.
— То же я думаю о себе, Том, — вдруг призналась она.
Глядя на нее, я с изумлением обнаружил, что она не кокетничает. Позади барной стойки находилось большое зеркало. В нем отражались наши усталые лица, их же улавливали блестящие поверхности наших бокалов.
— Доктор, вы видите себя в том зеркале? — спросил я.
— Да, — отозвалась она, поворачиваясь лицом к бару.
— Так вот, доктор Лоуэнстайн, — продолжал я, поднимаясь из-за столика. — Там отражается не просто привлекательное лицо. По всем меркам и стандартам этого мира ваше лицо прекрасно. Вот уже вторую неделю я имею удовольствие на него смотреть.
— Мой муж не считает меня привлекательной, — продолжала она откровенничать. — И мне приятно слышать ваши слова.
— Если ваш муж не считает вас привлекательной, он либо гомосексуалист, либо идиот. Вы фантастически выглядите, доктор; самое время порадоваться этому факту. Кстати, я смогу навестить Саванну завтра утром?
— Вы переменили тему, — заметила она.
— Да, иначе вы подумаете, что я с вами флиртую.
— Вы разве со мной флиртовали?
— Нет. Лишь подумывал начать, но женщины смеются, когда я с ними заигрываю, и находят меня забавным.
— Кое-кто из больничного персонала считает, что ваше появление расстраивает Саванну.
— Согласен. Мое лицо наполняет ее болью. И не только мое. Лицо любого из клана Винго.
— Сейчас ей подбирают препараты, — сообщила доктор Лоуэнстайн. — По-моему, врачам удается держать под контролем ее галлюцинации, но с недавних пор у Саванны вырос уровень тревожности. Почему бы вам не повременить с визитом? Я обязательно обсужу это с ее врачами.
— Поверьте, доктор, я не буду огорчать сестру. Обещаю. Буду рассуждать только о хорошем. Буду читать стихи.
— Том, она вообще разговаривала с вами?
— Нет, — ответил я. — А с вами она много говорила?
— Речь будет возвращаться постепенно, — ответила Лоуэнстайн. — Ваша сестра сказала мне, что больше не хочет видеть вас в палате.
— Так и сказала?
— Это ее слова. И мне, Том, очень тяжело передавать их.
Моя бабушка Толита Винго доживает свои дни в одном из чарлстонских домов престарелых. Как мне объяснили, ее разум несколько «заносит», однако бывают редкие моменты замечательной ясности ума, и тогда окружающим открывается яркая, блистательная личность, на которую преклонные годы накинули покров старческого слабоумия. Капилляры ее мозга медленно усыхают. Время для бабушки течет не так, как для нас, и уже не измеряется днями и часами. Ее время подобно реке, между истоками и устьем которой она бродит. Бывают моменты, когда бабушка превращается в маленькую девочку, просящую у матери новую куклу. Не успеешь и глазом моргнуть, как она уже садовница, волнующаяся из-за своих георгинов, или бабушка, сетующая на забывших ее внуков. Она принимала меня и за своего мужа, и за приятеля, и за сына, и даже за родезийского фермера Филиппа, который, скорее всего, был ее любовником. Подходя к ее креслу-каталке, я никогда не знаю, чего ожидать. Когда я в последний раз навещал бабушку, она протянула ко мне ладони и произнесла дрожащим голоском: «Папа, папа! Возьми меня на ручки». Я осторожно усадил ее на колени и ощутил ужасающую хрупкость ее костей, а она опустила голову мне на грудь и заплакала, словно восьмилетняя обиженная девочка, утешаемая отцом, которого уже сорок лет нет в живых. Сейчас Толита весит всего восемьдесят пять фунтов. В конце концов она умрет от того, от чего умирают все американские старики: от унижения, утраты самоконтроля, скуки и отсутствия внимания к ним.