Мишель Фуко - Дидье Эребон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книга вышла в апреле 1966 года в издательстве «Галлимар», уже выпустившем исследование Фуко о Русселе. Фуко предложил рукопись Жоржу Ламбришу. Поскольку в этот момент Пьер Нора перешел из издательства «Жюллиар» в «Галлимар», чтобы возглавить «Библиотеку гуманитарных наук», было решено, что книга «Слова и вещи» откроет эту серию. Впоследствии все книги Фуко будут выходить под маркой этой коллекции или же в родственной серии — «Библиотека исторических наук». Уровень и престиж обеих серий был задан с самого начала именно Фуко.
Первый тираж книги — 3500 экземпляров — разлетелся мгновенно. В июне была сделана допечатка — пять тысяч экземпляров, В июле выпущено еще три тысячи экземпляров. И еще три тысячи пятьсот — в сентябре. Столько же — в ноябре. Допечатки пришлось делать и последующие годы: четыре тысячи в марте, пять тысяч в ноябре 1967 года, шесть тысяч в апреле 1968 года, шесть тысяч в июне 1969 года и т. д. Книги по философии редко издаются такими тиражами. Всего было продано более 110 тысяч экземпляров.
Прежде всего книга имела успех среди философов: в ноябре 1966 года Жан Лакруа в статье, опубликованной в газете «Le Monde», сообщал, что в конкурсных работах на звание агреже чаще всего фигурируют два имени: Альтюссер и Фуко. Но книгу читали не только будущие философы. Пресса того времени сообщает, что ее читают на пляжах — во всяком случае, приносят на пляж, — а также небрежно кладут на столики кафе, чтобы показать свою вовлеченность в гущу культурных событий… Успех книги был столь громким, что его эхо можно обнаружить и в романе Луи Арагона «Бланш, или Забвение», вышедшем в 1968 году, и в фильме Жана-Люка Годара «Китаянка» (1967), едко высмеивавшем сам феномен моды… В одном из интервью Жан-Люк Годар прямо заявил, что его фильм направлен против таких как «преподобный отец Фуко».
«Я не люблю Фуко за то, что он говорит: „В такую-то эпоху люди говорили и думали так-то, а потом, начиная с такого-то года, они полагали то-то…“ Возможно, но вряд ли мы можем судить об этом с уверенностью. Мы стремимся снимать фильмы именно для того, чтобы лишить будущих Фуко возможности говорить о подобных вещах с таким апломбом»[275].
* * *Как мы уже знаем, в 1961 году Фуко решил не издавать свое введение в «Антропологию» Канта. В последней части этого машинописного текста он страстно набрасывается — прибегая к довольно темному стилю — на современные теории «антропологии», выдержанные не в духе Леви-Строса, а в духе Сартра и Мерло-Понти. Отвергая «иллюзии», которыми кишат эти теории, Фуко удивляется тому, что они процветают, не встречая никакой критики.
«Между тем пример такой критики, — говорит он в заключение, — был явлен нам более полувека назад. Ницшеанский демарш может быть понят как заслон, наконец-то останавливающий почкование рассуждений о человеке. Разве „смерть бога“ не проявляется в дважды убийственном жесте, который, приканчивая абсолют, уничтожает тем самым и человека? Ведь человек с его смертностью неотделим от бесконечного, отрицанием и вестником которого он является. „Смерть бога“ осуществляется лишь в смерти человека». На кантовский вопрос «Что такое человек?» и на все его отзвуки в современной философии, от Гуссерля до Мерло-Понти, следовало, таким образом, дать «разоружающий и убийственный ответ: Der Übermensch» — сверхчеловек[276]. Итак, последние страницы этой «малой» диссертации, по всей видимости, в целом направлены против «Критики диалектического разума» Жана-Поля Сартра, опубликованной в 1960 году (хотя отдельные ее фрагменты начали печататься с 1958 года в «Les Temps modernes»), а также — и в еще большей степени — против работ Мерло-Понти. Эти страницы стали отправной точкой для книги «Слова и вещи». Более того, они включены в эту книгу почти без изменений:
«Мысль Ницше возвещает не только о смерти Бога, но и (как следствие этой смерти и в глубокой связи с ней) о смерти его убийцы. Это человеческое лицо, растерзанное смехом; это возвращение масок…»[277]
Не так давно Жерар Лебран еще раз напомнил, до какой степени книга «Слова и вещи» является отторжением Мерло-Понти. Все исследование Фуко базируется на полемике с мыслью Гуссерля и ее интерпретацией, предпринятой Морисом Мерло-Понти. «Слова и вещи» прежде всего жест отталкивания — отказ от феноменологии. Разрыв в полном смысле слова! Но, поскольку та эпоха уже ушла в прошлое — говорил Лебран на конференции, посвященной Фуко, состоявшейся в Париже в январе 1988 года, — и волна феноменологии схлынула, книга «Слова и вещи» очевидным образом утратила способность вызывать «полемический задор»: «Современный читатель забыл, что первоначально речь шла не столько о философии, сколько о полемике, а быть может, вообще этого не знает — в зависимости от возраста». Следовательно, необходимо вернуться к этому отправному пункту, позволяющему понять, почему книга «была встречена как акт агрессии, а не как изложение нового метода»[278]. Во время дискуссии, развернувшейся после доклада Лебрана, Раймон Беллур рассказал, что ему довелось читать корректуру книги незадолго до ее выхода: в ней содержалось множество выпадов против Сартра — их Фуко не включил в окончательный текст.
Труд, вызвавший такой переполох, относился к археологии знания. «Археология гуманитарных наук» — так гласит подзаголовок. Речь идет о том, чтобы понять, когда именно в европейской культуре появился интерес к человеку; в какой момент человек превратился в объект исследования. Страница за страницей множатся прекрасные описания форм знания с начала XVI века по наше время. Четыреста страниц свидетельствуют об эрудиции, от которой захватывает дух. Попытаемся обобщить сказанное: для каждой эпохи характерен свой подземный рельеф, определяющий ее культуру, своя решетка знаний, делающая возможным научный дискурс, высказывание. Это «историческое a priori» Фуко называет эпистемой, глубоким фундаментом, определяющим и ограничивающим то, о чем каждая эпоха думает или не думает. Любая наука развивается в рамках определенной эпистемы и, следовательно, не может не быть связанной с другими современными ей науками. Взгляд Фуко направлен главным образом на три области знания, развивавшиеся на базе классической эпистемы: всеобщая грамматика, теория богатства и естественная история. В XIX веке эти три области сменяются другой триадой, формирующейся на основе заявляющей о себе новой решетки знаний: филологией, политической экономикой и биологией. Фуко показывает, как проявляется в этом становлении сам объект познания: человек говорящий, человек работающий, человек живущий.
Гуманитарные науки рождаются в момент глобальной перестройки эпистемы. Однако близость к другим областям знания лишает их возможности подтверждения научного статуса. «Они не в состоянии быть наукой», — считает Фуко, поскольку само их существование возможно лишь в ситуации «соседства» с биологией, экономикой или филологией, «проекциями» которых они являются[279]. Однако — в этом и состоит противоречие, взрывающее их изнутри, — археологическая укорененность в современную эпистему заставляет их стремиться к научности:
«Под именем человека западная культура создала существо, которое по одним и тем же причинам должно быть позитивной областью знания и вместе с тем не может быть объектом науки»[280].
Ставя под вопрос саму правомерность словосочетания «гуманитарные науки», Фуко признает, что психоанализ и этнология занимают среди них особое место. Он называет их «антинауками»: они обращают вспять другие науки, «непрестанно „разрушая“ того человека, который в гуманитарных науках столь же непрестанно порождает и возрождает свою позитивность». И Фуко добавляет: «Что Леви-Строс сказал об этнологии, то можно сказать и о психоанализе: обе науки растворяют человека». Над этими двумя антинауками или, скорее, рядом с ними возникает третья, попирая сложившееся поле гуманитарных дисциплин, образуя в самой общей форме противодействие ему: лингвистика. «Все три „антинауки“ обнажают и тем самым ставят под угрозу то, что позволило человеку быть познаваемым. Таким образом раскручивается перед нами — правда, вспять — нить человеческой судьбы, наматываясь на эти удивительные веретена; она приводит человека к формам его рождения, в тот край, где это произошло. Однако разве не тот же путь ведет его и к собственной гибели? Ведь о самом человеке лингвистика говорит ничуть не больше, чем психоанализ и этнология»[281].
Привилегия, данная лингвистике, ставит нас перед проблемами, о которых Фуко не перестает говорить с начала шестидесятых годов в статьях о литературе: «Так путем более длинным и неожиданным мы приходим к тому самому месту, на которое указывали Ницше и Малларме, когда один задал вопрос: „Кто говорит?“, а другой увидел, как ответ просвечивает в самом Слове». Вопрос о языке открыт двум горизонтам: попыткам формализовать мысль и, на другом конце культуры, современной литературе. «Пусть литература наших дней очарована бытием языка — это не есть ни знак, ни итог, ни доказательство ее коренного углубления: это явление, необходимость которого укореняется в некоей весьма обширной конфигурации, где прорисовываются все изгибы нашей мысли и нашего знания». И из-под пера Фуко появляются в порядке выхода на сцену имена: Арто, Руссель, Кафка, Батай и Бланшо[282].