Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И далее, славя Зощенко: «Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!»
«Воздух, проколы, прогулы» – наследство Зощенко, в полноте перешедшее к Жванецкому. Никто не посягал. Не сочли «за вещь».
8
Вода дырочку найдет… Когда нет слов, найдешь непечатное слово, чтобы выразить то, что тебя переполнило. Когда не только нецензурное, но и просто живое слово стало непечатным, сначала запрещенным, а потом и неприличным, как из тюбика поползла магнитофонная лента… И это было третье состояние слова – не устное и не письменное. Магнитофон – не типографский станок, он может быть собственностью. Индивидуальное использование. Чужое как свое и свое как чужое. Высоцкий воспел чужое как свое. Жванецкий рассказал нам свое как чужое. Ибо Высоцкий – поэт, а Жванецкий – прозаик. Поэзия есть приобщение, а проза – отчуждение. Такова их природа.
Можно ужаснуться условиям, ввергнувшим литературу в догутенберговскую средневековую темень, а можно и восхититься неистребимости природы литературы, а можно и возрадоваться вынужденному возвращению литературы к собственным истокам, к изначальному естеству.
Это неустное и неписьменное слово Высоцкого и Жванецкого оказалось неуследимо, неуловимо, неконтролируемо, и оно завоевало страну. Хлеб есть хлеб. И его вкус как-то не обсуждается, когда он – насущный.
Писатель – завистник. Он завидует краскам художника, инструменту музыканта. Он вынужден писать, потому что у него нет ни того ни другого. Поэзия льнет к музыке, призывает голос… Что же бедной прозе, говорящей на том же языке, что и мы с вами? Как ей-то вырастить свой кристалл?..
У Жванецкого ни гитары, ни голоса, ни стойки Высоцкого… Одно косноязычие, да мычание, да заикание. Он извлек из них, однако, красноречие и выразительность практически античные. Демосфен, так и не вынувший камня изо рта.
9
Жванецкий – одессит и любит подчеркнуть это. В ранних текстах он воспевает Одессу как патриот; в поздних сетует, что она уже не та, и даже на то, что ее больше не осталось. Пафос его тот же, что и у защитников природы и памятников. Дерево – это тоже не только ветви и листья, но и тень под деревом, и небо сквозь них. Для Жванецкого человек тоже природа, и отстаивает он язык, характер, юмор – кружевную тень человека.
Юмор – последний оплот свободы, последний шаг отступления. Утратить его – значит сдаться. Сохранить – перейти в наступление. Сказать остроумно – уже выжить, уже спастись. Наше просторечие хорошо выражает остроумие как действие именно военное, вроде рукопашной: срезал, снял, убрал…
У слабого находится защитник, у погибшего – летописец. В слове таится бессмертие. Меня всегда занимало, что вперед и чего: слово или дело? Если В. Даль собрал словарь «живаго великорускаго языка», то в какой момент этот словарь стал уже не «живаго», зато сохранил нам сокровищницу русской речи?
Может, и Далю достало сил на подвиг лишь в предчувствии близкого разорения этих сокровищ? Может, он успел? И тогда он-то и спас «живаго». И что, скажем, сделал Достоевский в «Бесах»: выразил или предвосхитил, предостерег или вызвал?
То есть как отличить поражение от победы?
Это и сейчас каждый день вопрос. Пусть на менее классических примерах.
Если одесский юмор вымирает, то не последний ли Жванецкий? Во всяком случае, с его появлением шутить в Одессе стало еще труднее. Так что же он, доконал, добрал его или, наоборот, спас и именно в нем-то он, умерший, и возродился?
Спасение национального юмора – заслуга не меньшая, чем спасение водоема. Экологическая заслуга Жванецкого, кажется, еще не отмечалась.
10
Каким бы нескладным ни вышло это предисловие, хотя бы от обязанности излагать здесь жизненные вехи Жванецкого я свободен. Они все – в этой книге. Годы, отступая в прошлое, сливаются в периоды. Эта книга – и автобиография, и дневник.
Одесса. Инженер в порту. КВН. 1934–1964.
Ленинград. Райкин. 1965–1969.
Карцев. Ильченко. Москва. 1970–1971.
А дальше:
Жванецкий 1972.
Жванецкий 1973.
Жванецкий 1974.
Годы как циклы. Как кольца на дереве. Как сезоны:
Весна 1975.
Лето 1976.
Осень 1977.
Зима 1978.
Или:
Любовь 1979. Дружба 1980. Грусть 1981. Злость 1982.
Год за годом. Виток за витком. А годы те самые. Когда ничего…
И сквозь них живым побегом прорастает слово.
11
Как же все-таки представлять Жванецкого?
Жванецкий – это очень серьезно. Поэтому ни в коем случае ведущий не должен выходить на сцену, приветливо улыбаясь, будто он подарит нам сейчас любимца публики. Это вам не Кобзон и не Лещенко. Выходить надо мрачно, похоронно, с недовольным видом, как похмельному рабочему сцены, забывшему на ней свой ломик, когда занавес уже отдернут, посмотреть исподлобья в зал с неудовольствием, не понимая, чего это они все лыбятся заранее, и сказать внезапно, грубо и нехотя одно слово: «жванецкий».
Это уже слово такое. Оно что-то уже значит для каждого. С маленькой буквы – даже больше, чем с большой. Как, впрочем, и положено человеку быть, хотя бы с экологической точки зрения, – с маленькой. Человек – это звучит горько. Чаплин тоже – только пишется с большой, а воспринимается с маленькой, будто котелок приподнял. Жванецкий – это уже не человек, и не текст, и даже не сама наша действительность. Жванецкий – это наиболее естественное отношение к этой действительности. Это – взгляд, это – жест, это – интонация. Надо иметь глаза и уши. Мы не смеемся – мы рады, что они у нас еще есть.
12
Когда в конце того века Василий Андреев организовал свой великий оркестр, многие ценители относились к затее скептически: на филармоническую сцену выйдут подзаборные лапотники с балалайками! Андреев, зная цену своему оркестру, естественно, волновался за исход. И вот что он выдумал. Он надел на своих мужиков вполне филармонические фраки и штиблеты! И успех превзошел…
И вот как бы я в таком случае представил Жванецкого нашей просвещенной публике (она же – любезный читатель).
Цирк, прожектора, выходит в своем фраке шпрехшталмейстер и своим немыслимо торжественным манером провозглашает: «Под куполом гласности – Михаил Жванецкий!»
И тут на арену выбегает…
Или, еще лучше, на фоне органа выходит всем нам известная Анна Чехова и, с тою неприступностью, с какою объявляют классику…
И тут на сцену выпархивает… со своей скрипочкой – со своим портфельчиком… и достает из него партитуру – излохмаченные листы рукописи, по четыре крупные ноты-буквы на страницу…
Вот эту вот книгу.
Слушайте…
13
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
1988
Памятник литературы как жанр[26]
Да и жить-то осталось
Каких-нибудь две пятилетки…
В. ИнберКакое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Б. ПастернакI. Повторение непройденного
Саму идею статьи, возникшую вместе с названием, можно пытаться датировать 1970 или 1971 годом, когда родилась беспримерная повесть «Николай Николаевич». Именно, скорее родилась, чем была написана.
Хотя она была написана на отличной мелованной бумаге, отличными чернилами, отличным пером, которое мы в детстве называли «вечной ручкой», чуть ли не неведомо откуда заведшимся «паркером». Записывавший, которого в ту пору трудно было назвать автором, скорее хозяином или даже владельцем рукописи, любил, чтобы перо скользило особенно плавно, поэтому всегда бывал особенно щепетилен насчет канцтоваров. Записано было практически без помарок, крупным красивым почерком сталинской начальной школы, почерком, неповрежденным последующим писанием конспектов.
Бумага была толстая, почерк крупный – в рукописном виде рукопись выглядела солидно, в машинописном же, самиздатовском виде – сжалась, скукожилась, поблекла до размеров рассказа в журнальном самотеке.
Имя автора на титульном листе не значилось.
Тому может быть целый ряд объяснений, существенным из которых является одно: за подобное авторство можно было получить срок.
Повесть не предназначалась для печати, однако изначально не только потому, что и напечатана быть не могла. Она как бы и не для того была написана. Она была написана с восторгом и удовольствием, то есть для себя, для собственного самочувствия и, в некотором смысле, самоутверждения, то есть для двух-трех прежде всего друзей, которым труд сей был посвящен.
Так что даже если бы в тот год не был разгромлен «Новый мир», а была провозглашена наша гласность, повесть все равно, а может, и тем более, была не для печати. Потому что была она и не столько против власти, сколько против печати. Это придется впоследствии разъяснить.
Пока что вернемся к описанию рукописи и ее судьбы.
Скорее всего, впервые она была исполнена вслух для тех же двух-трех друзей, поскольку машинопись возникла далеко не сразу, поскольку, как я уже сказал, писалась не для печати, а скорее как письмо.