Григорьев пруд - Кирилл Усанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что я говорила! Сколько в него всадил, а чего взамен получил? Где яблочки наливные, ягодки спелые? Шиш — и только!
— Молчи, дура! — взорвался муж.
Впервые в жизни оскорбил он жену грубым словом, и та разинула толстогубый рот, так с разинутым ртом выкатилась за порог.
А сосед еще крепче пущего задумался: «Что за причина была сад рушить?»
11
До позднего часа, пока не стемнело, копали котлован. Упрямо молчали и лишь изредка, когда подходили к ведру, чтоб напиться и чуть передохнуть, взглядывали друг на друга, как бы пытаясь спросить: «Не пора ли опомниться?»
— Хватит, шабаш! — по привычке бригадирским томом сказал Комарик.
Оба его напарника тотчас же оставили лопаты в земле, так и не выворотив лишнего пласта.
А потом все трое посмотрели на Григория и переглянулись между собой: «Он что — двужильный?» Ни разу не подходил к ведру, ни разу не поднял головы и сейчас, кинув взгляд исподлобья на остановившихся землекопов, еще яростнее замахал лопатой.
Комарик окликнул нерешительно:
— Пора бы и кончить. Ни черта не видать.
— Идите, — выдохнул Григорий, не распрямляя спины.
— А ты? Устал же.
— Идите. Завтра жду. Если можно — пораньше.
— Как получится, — пожал плечами Комарик.
Направились — гуськом, след в след — к калитке, стараясь не смотреть на развороченный огород. Перед тем как выйти за ограду, все-таки оглянулись: Григорий, белея рубашкой в быстро наступающих сумерках, работал с прежней яростью. Промолчали, но, оказавшись на улице, заговорили, перебивая друг друга:
— Не человек, а дьявол какой-то!
— Надо же так — три часа, без роздыху.
— Он и вправду чокнутый.
— Зачем согласились? С таким свяжешься — не развяжешься, — опять усомнился Василий. Михаил поддержал товарища:
— И деньги не нужны.
— Цыц, паразиты! — обрезал Комарик. — У человека — беда, Сын может к нему не вернуться!
Рассказал Комарик, как уговаривал его Григорий, как на коленях стоял перед ним, как деньги предлагал.
Притихли парни: странная история. И все же непонятно: нельзя ли иначе поступить, что-нибудь другое придумать?
— Значит — нельзя, — подытожил спор напарников Комарик. Как бы спохватившись, сунул руку в карман. Вытащил деньги.
— Как с ними быть?
Вроде и спрашивать не надо: всем — поровну. Тут старшинство не соблюдается: работали не по разряду. Так и раньше было, и никогда Комарик не задавал такого нелепого вопроса. А сейчас растерялись.
— Ну, так как? — настаивал Комарик.
— А никак, — махнул рукой Василий. — Носи пока с собой.
— Там видно будет, — согласился с товарищем Михаил.
— Ладно, — сказал повеселевшим голосом Комарик. Помолчав, уже бригадирским тоном добавил: — Завтра быть к шести как штык.
12
Стемнело. Стихли голоса людей, собак, гусей, потухли в домах огни. Незаметно, по-кошачьи ступая, подкрадывалась душная июньская ночь. Земля стала как небо, а черное, беззвездное небо — как земля.
Григорий оторвал пальцы от черенка лопаты, и лопата исчезла, проглоченная тьмой. Григорий на ощупь отыскал ведро, проливая теплую воду на грудь, пил долго и жадно, прислушиваясь, как булькает вода в горле.
Не боясь, что может оступиться, — в своем огороде он знал каждую пядь, — он пошел к дому. Усталость он чувствовал адскую: ломило спину, перебитыми ветками висели вдоль тела руки, которые ему казались ужасно длинными, саднило поясницу, ноги ступали так, будто к ним привязали гири. Думалось: доберешься до постели и моментально уснешь. Но Григорий знал: ему не уснуть.
Это будет уже пятый раз в жизни. Столько, сколько раз не спал в этом доме его сын...
Первую ночь без него он промучился ровно семь лет назад. В такую же душную июньскую ночь. Накануне, перед самым обедом, произошло то, чего он ожидал с нетерпением вот уже более полутора лет, с того страшного вечера, когда у мальчика отнялись ноги. Он на газовой плитке подогревал суп, а сына оставил во дворе в коляске, которую смастерил ему сам. Коляска была легкой, удобной, управлять ею было очень просто, руки совсем не уставали. И все же когда Григорий шел с сыном в поле или на озеро, он оставлял коляску дома, а сына сажал себе на плечи. Сын был тяжел, но тяжесть была приятна, она не сгибала его, а как бы становилась частью его самого. Через застекленную веранду Григорий посматривал на двор. Мальчик, сидя в коляске, играл резиновым мячом. Он подкидывал его вверх попеременно то левой, то правой рукой, и мяч вращался по замкнутому кругу все быстрее и быстрее. Мальчик так наловчился искусно это делать, что Григорий всякий раз удивлялся, мог часами наблюдать за этой игрой и молчать и в молчании думать о сыне, о том, что ожидает его впереди.
Григорий выключил суп, отнес кастрюлю на стол и вернулся к плите, чтобы на огонь поставить чайник. Но прежде он взглянул в окно и обомлел: в коляске сына не было. Она была пуста, она сиротливо стояла посреди двора. Где же Витюня? Григорий прильнул к стеклу: и на дворе сына не было. Куда же пропал? Не мог же он испариться? Да и уползти тоже. Разве только... Григорий повернул голову. Дверь на веранде скрипнула, и Григорий увидел Витюню, который стоял на ногах. Вот он сделал шаг, другой, третий... Шаги были зыбкие, робкие...
Григорий онемел. Не мог и слова сказать, стоял, боясь шевельнуться, моргнуть глазами. А Витюня, протягивая тонкие ручонки, шел ему навстречу, и лицо его светилось тем счастьем, которое может испытать человек только раз в жизни. Григорий присел на корточки и тоже протянул навстречу мальчику руки и не замечал, как подрагивают растопыренные пальцы и мелко стучат зубы от охватившего его волнения.
— Витюня... сынок, — проговорил он, с трудом ворочая вспухшим языком, и на впалые щеки выкатились две тонкие горячие струйки слез. Мальчик дошел до него и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, не решаясь сделать хотя бы еще шажок. Григорий, притянув худенькое тельце сына к своей широкой, круто вздымающейся груди, стал гладить мальчика по волосам, по спине, по ногам.
— Милый мой... единственный, — шептал Григорий, украдкой вдавливая кулаки в мокрые от слез глаза.
— Я сам... я сам, — звонко прорвался над самым ухом тонкий голос сына.— Я еще могу... сам... еще...
— Хватит, сыночек, отдохни, — испугался Григорий, еще крепче сжимая тельце мальчика. — Давай пообедаем, сил наберемся, а там и походим.
— Я хочу еще, немножечко. Ну, папочка.
Григорий вынес мальчика во двор, поставил недалеко от коляски. Мальчик постоял, покачался и опять пошел — уже увереннее, быстрее. Григорий засмеялся и, не выдержав, кликнул соседа, и вот они уже вдвоем смотрели, как ходил вокруг коляски Витюня. Ходил, пока Григорий не подхватил его на руки и не отнес на веранду. Мальчик трудно дышал, пот капельками усеивал розовые щеки, лоб, а лицо сияло все тем же неистребимым счастьем. Григорий устроил пиршество: выставил на стол все, что было в доме, одарил соседа часами, — ничего подходящего больше не подыскал, и был рад, что сосед остался доволен, что он вместе с ним разделил его радость.
Но после обеда мальчику вдруг стало плохо, пришлось вызвать «скорую помощь». Врач, уже знакомый хорошо Григорию, здоровощекий весельчак, успокоил его:
— Идите — отсыпайтесь. Сюда — ни-ни. Утречком милости просим, — и совсем как мальчишка горделиво произнес: — Что я вам говорил? То-то и оно. Эх вы, угрюмый папаша. Радоваться надо, а вы омрачаете лик свой...
«Ему так можно говорить, — подумал Григорий. — Сын не его, и ему не понять моих страданий. А вдруг все назад возвернется? Уж если так ласково успокаивает, как убаюкивает, значит, жди беды. Разве тут усидишь. Или уснешь».
Долгой была эта короткая июньская ночь! Старался Григорий уснуть, не без того, конечно. Уснул бы — и все бы легче. Но сон не шел, только тяжесть наваливалась, сводила суставы. Сначала ходил по опустевшему дому — из комнаты в спальню сына, из спальни на кухню, из кухни в свою комнату, которую можно назвать и столярной мастерской, хотя мастерская была у него во дворе. Здесь он брал в руки деревянную лошадку, которую доделывал для сына. Из дерева он вырезал уже немало игрушек — и всякий раз жил той минутой, когда вручит сыну ту или иную игрушку и увидит в голубых глазенках восторг, восхищение. Лошадка была почти готова, осталось только зачистить гриву, ошкурить ноги да в глазницы вставить глаза. Вот только не решил — какие? Как у сына — голубые? Или темно-коричневые, как у той кобылы, на которой они ездили с дедом по деревням?
Была та кобыла низкорослой, мохноногой, но крепкой, жилистой и послушной. Частенько бывало так: задремлет дед, свернется — прямо как маленький клубочек — на дне телеги, лишь борода наружу, курчавая, рыже-огненная, того и гляди — на солнце задымится. Ухватится Григорий за вожжи, выпавшие из рук деда, а куда править — не знает: дорог много, а память еще мягкая, как вата, дедовы наставления не задерживались, даже не просеивались, а пропадали, и дед сердился: «Худая же ты башка, Гришка». Григорий морщил лоб — тоже сердился, не на деда, конечно, на себя: неужели-таки вырастет тугодумом. Но потом, уже через год, когда кости окрепли и взгляд стал острее, память стала услужливее, и любая былинка в поле врезалась надолго, и дед уже дивился: «Ах ты, поскребыш, туды тебя язви».